Отвечая «Да» Вы подтверждаете, что Вам есть 18 лет
Давайте, скажите вместе со мной: «Мрак, и Распад, и Красная Смерть явились в мир на царствие в веках». Взгляните на это предложение. Кто смеет утверждать, что Эдгар Аллан По был никудышным стилистом? Тринадцать слов — хорошее число для рассказа ужасов, верно? Хотя это скорее не рассказ, а маска. Да, он о маске, но и сам по себе является ею. Конечно, вы все знаете, что такое маска. А если нет, то уже заглянули в свои словари, старшекурсники на семинарах всегда так делают. Прошу?
Нет, это не пьеса, не совсем. Да? Ладно, хорошо, «маскарад» — одно из значений, костюмированный бал. Еще идеи?
Да-да, отлично подмечено. Маска появилась в шестнадцатом веке. Это развлечение для знати и, первоначально, комбинация танца и пантомимы. Пантомима? Да… действительно, от слова «мим». Суть в том, чтобы рассказать историю без слов, жестами и движениями тела. Вы делаете это, танцуете, вот и все представление. Позже к нему добавили диалоги и другие мелочи, но, я думаю, рассказ отсылает нас именно к старому значению слова. Вспомните ту высокую безмолвную фигуру в финале.
Простите? Хорошая мысль. Две маски сливаются воедино.
И все же вернемся к нашему предложению. Шестнадцать слогов идеально разбиваются пополам — дважды по восемь — «Мрак, и Распад, и Красная Смерть» и «явились в мир на царствие в веках». Короткие слова — в один или два слога — ведут вас через первую часть предложения, сменяясь затем длинным и роскошным «царствием». Ритм… видите, как он сложен? Вы скачете по этим коротким словам, подпрыгивая вверх-вниз, аллитерируя с одной «р» на другую, пока не вязнете в многосложности и латинизме. Темп вашего чтения падает, и остается пара секунд для последних слов — к счастью, коротких, ведь история кончена.
Постойте, дайте мне… нет, все в порядке, что вы хотели сказать?
Да, именно… вы это у меня с языка сняли. Предложение делает то же самое, что и рассказ, — ведет вас сквозь праздное буйство, пока вы не сталкиваетесь с высокой фигурой в саване. Отличная работа.
Еще одно замечание, и обещаю, я перейду к самой истории. Знаю, вы хотите поговорить о замке Просперо и цветных комнатах. Но сначала скажу о четырех «р». Мы уже обсуждали, что эти тринадцать слов просто «рычат». Буквы сплетают узор и усиливают фразу. А еще они привлекают внимание к четырем словам. Первые три узнать легко: они все начинаются с большой буквы. Мрак, Распад, Смерть. Четвертое? Верно, царствие. Кто-нибудь хочет объяснить, почему буквы заглавные?
Да? М-м-м… ладно, конечно, так слова становятся именами собственными. Шагните чуточку дальше. Какими именно? Что случилось с Красной Смертью в рассказе? Из незримой инфекции она превратилась в высокую фигуру, блуждающую на празднике. Персонификация, отлично. Мрак, Распад, (Красная) Смерть: предложение превращает их в троицу — и троицу нечестивую. Эти божества являются на царствие, определяемое, как «полное господство» надо всем. Не только над замком принца и этой историей, но над миром, над вами и надо мной.
На самом деле, рассказ странным образом воплощает один из ликов этой ужасной троицы.
Ладно, давайте дальше. Что насчет комнат? Или, вернее, здания, в котором они расположены? Я называл его замком, но это не так. Оно «с зубцами на стенах», то есть похоже на замок, но речь об аббатстве, о монастыре. Полагаю, разумно пережидать Красную смерть в подобном месте. Ведь оно удалено от мира и хорошо укреплено. И мы не должны упрекать принца и его двор в том, что они там укрылись. Кто-нибудь читал «Декамерон»? Боккаччо? Это сборник из сотни историй, рассказанных десятью людьми, женщинами и мужчинами, затворившимися, я уверен, в монастыре, чтобы переждать чуму, лютовавшую во Флоренции. Черную Смерть, верно.
Если предположить, что здание, в котором расположены семь комнат, монастырь (место, куда уходят, чтобы забыть о жизни мирской и размышлять о вечной), то все кажется еще более странным. Вспомним планировку. Семь покоев, да, спасибо, я только что так и сказал. Идут с востока на запад, хорошо. По прямой линии? Нет. Каждые двадцать или тридцать ярдов резкий поворот, так что сразу можно увидеть только одну комнату. Двигаясь с востока на запад, вы можете измерять расстояние как угодно. Мне удобней считать в шагах, вроде тех, что ведут приговоренного к смерти на плаху, но это дело вкуса.
Подождите, подождите, до цветов мы доберемся совсем скоро. Давайте ненадолго остановимся на дизайне комнат. Не все замечают это при первом прочтении. Есть пара окон, готических, а значит — что? Они длинные и заостренные сверху. Окна расположены друг напротив друга и смотрят на… ну же? Не совсем: люстра свисает с потолка. Хотя я действительно говорю об источнике света. Нет, в подсвечнике — свечи. Еще кто-нибудь? На жаровню, да. Жаровня на треножнике снаружи каждого окна. Это… как вы ее себе представляете?.. Большая металлическая миска, чаша, в которую кладут топливо и поджигают. Дерево, уголь, масло. Честно говоря, жаровни меня не интересуют — только место, где они расположены. Снаружи, верно, но где именно? Может, лучше спросить, что за окнами? Коридоры, да, по обеим сторонам комнат — в них-то и стоят эти жаровни. Прямо как у нас в классе. Нет, не треножники, конечно, и я думаю, что за нашими окнами скорее не коридор, а галерея, открытая со стороны парковки. Ладно-ладно, я немного преувеличиваю, но заметили ли вы, что в классе семь окон? По одному на каждый цвет в аббатстве Просперо? Давайте, сосчитайте их.
Итак, мы в странном аббатстве с безумным зигзагом комнат и бегущими вдоль них коридорами. Можете считать, что планировка объясняется антикатолическими настроениями, некоторые критики даже заявляли, что ненависть к католикам — тайный двигатель готической литературы. Нет, я так не думаю, не в этом случае. Конечно, стекла в окнах витражные, но на самом деле просто затемненные. Здесь нет никаких богохульных образов антикатолической пропаганды — ни статуй, ни картин. Все, что есть, — огромные часы в последней комнате — предтеча всех дедушкиных часов. Минуточку…
Что же с цветами? Интерьер каждой из семи комнат одноцветный и совпадает с оттенком витражного стекла в окнах. С востока на запад мы проходим голубые, пурпурные, зеленые, оранжевые, белые и фиолетовые покои и оказываемся в последней комнате, где кое-что изменилось. Окна красные, но интерьер черный. Последовательность цветов, похоже, не случайна, но как ее разгадать… что ж, для этого и нужны профессора литературы. Нечего хмыкать. Не говоря уж о студентах-словесниках. Я просмотрел ваши эссе и нашел несколько интересных предположений о том, что могут означать цвета. Конечно, большинство из вас связали их с фазами суток: голубой — рассвет, черный — ночь, остальные — для утра, полудня, раннего вечера и так далее. Учитывая планировку с востока на запад, это имеет определенный смысл. Некоторые соединили цвета со временем немного иначе, связав их с сезонами или этапами человеческой жизни. В процессе было сделано несколько умных заключений. Умных, но, боюсь, не слишком убедительных.
Что? Что такое? В чем дело? Да что с вами… а, они. О, бога ради. Когда вы так закричали, я подумал… не знаю, что я подумал. Наверное, что мне нужны новые брюки. Это два моих аспиранта, я пригласил их, чтобы они помогли мне с маленькой презентацией. Да, я понимаю, маски вас напугали. Это просто обычный белый пластик. Думаю, они купили их где-то в городе. Это была их идея. Когда я рассказал, что за историю мы будем обсуждать, им сразу же захотелось спрятать лица. Честно говоря, я ожидал, что они напялят головы огромных клыкастых чудищ. Эти довольно скромные.
Да, полагаю они напоминают лик Красной Смерти, если вспомнить ее наряд. Хотя никаких тебе капель крови.
Не отвлекайтесь, пожалуйста. Не обращайте внимания на человека за шторой. На чем я остановился? Ваша домашняя работа, да, спасибо. Верно, верно. Давайте посмотрим… а, вот. Еще пара человек истолковала цвета более оригинально. Я даже записал… да. Один из вас связал их с душевными состояниями, начиная с голубого — безмятежности, и заканчивая черным — отчаяньем, не забыв о ревности — зеленой, естественно, и страсти — белой, как в белом калении. Другой представил цвета, как… позвольте убедиться, что я не путаю… «фазы бытия».
Вообще-то последнее предположение недурно, но автор мог его развернуть: не бойтесь объяснять, академические работы должны быть понятными. Как бы то ни было, в эссе написано, что каждый цвет символизирует фазу бытия, голубой на одном конце спектра подразумевает невинность, черный — на другом — гибель. Смерть как состояние — это звучит… вызывающе… не то чтобы верно, но вы движетесь в нужном направлении.
Знаю-знаю. Куда? Для этого нужно объяснить пару вещей. Зачеркните. Для этого нужно объяснить кучу вещей. Вот снаружи и трудятся Траляля и Труляля (не смотрите туда! Они почти закончили). Поэтому я — впервые за семестр — и опустил экран. Я хочу показать вам определенные образы, и будет лучше, если вы увидите их в деталях… Если я не забыл, что сказали мне сотрудники медиацентра… надо нажать на эту… на эту… и на эту…
Вуаля!
Это работа Мэтью Брэди — «Портрет» Эдгара, снятый в 1848 году, оказавшемся для писателя последним. Самая известная его фотография. Если я попрошу вас представить По, именно этот образ возникнет в вашей голове. Лоб — мраморная ширь — да, волосы скрадывают его, и голова кажется деформированной, усеченной. Насколько я знаю, таковой она не была. Глаза — думаю, о них говорят все — немного затененные бровями. Веки, достаточно тяжелые, чтобы увидеть во взгляде отрешенность и даже мечтательность. Обратите внимание на рот, как поднимается вверх его правый уголок. Это трудно заметить, нужно присмотреться как следует: странная смесь высокомерия, даже презрения, и чего-то иного, возможно, юмора, хотя и мрачного. Сложно представить, какими были цвета на самом деле, но черный и белый подходят ему больше всего. Странно, учитывая многообразие оттенков в его прозе. Я часто думал о старых экранизациях, снятых Роджером Корманом, — тех, с Винсентом Прайсом в главной роли. Несмотря на все огрехи, в одном им нет равных: техниколор — лучший способ рассказать эти истории, залив экран самыми яркими цветами.
Я начинаю с «Портрета», чтобы напомнить: вот человек. Он царапал пером бумагу, и слово за словом на ней появлялся рассказ, который мы теперь обсуждаем. Это не творение ex nihilo, из ничего, но… будь моя латынь лучше или не столь мертвой, я бы сказал, из себя, или из глубин души… или, почему бы и нет… из бездны, которая и есть душа.
Переходим к следующему портрету… Прошу?
Я впечатлен. Не многие его знают. Присмотритесь получше. Видите?
Верно: это не картина. Это фотография, обработанная так, что кажется картиной. На самом деле портрет перед вами — посмертный снимок Вирджинии Клемм, возлюбленной Эдгара, его маленькой невесты… Девочка на фото? Она будет польщена, что вы ее так назвали. Это моя жена, Анна. Да, я женат. Почему в это так сложно поверить? Мы друг друга нашли много лет назад в королевстве у края земли. Откуда? «Аннабель Ли», верно. Нет, просто Анна, хотя мы нашли друг друга, когда явились поиграть в «Морского Короля» 1 на берегу Джерси. Я серьезно. Она немного младше меня. На четыре года, сердечно благодарю вас. Однажды на Хеллоуин мы нарядились Эдгаром и Вирджинией — вообще это была наша давняя семейная шутка. В ее случае сходство потрясающее.
Да, действительно, мы явились на маскарад как счастливая пара и сделали этот снимок. Один из гостей оказался профессиональным фотографом. Я выстроил кадр, он нас щелкнул, затем воспользовался редактором и превратил снимок в картину. Он был очень доволен результатом — теперь наше фото висит у него на сайте. Я показываю вам это потому… потому что хочу.
Вероятно, я смогу найти связь между маскарадом, подавлением собственной личности в попытке пробудить и обрести другую — иначе говоря, одержимостью — и нашей историей, но это бы означало поставить телегу на милю впереди лошади. Да, Анне понравится, что вы назвали ее девочкой, у нее весь вечер будет отличное настроение. Кстати, это печенье испекла она. Что-нибудь осталось? Нет даже сахарных коржиков? Фигурок?..
Ладно, третий слайд. Если вы скажете, кто на нем, получите «отлично» за курс и фотографию Папы Римского с автографом. Опустите руку, неверно. Остальные?
Гробовое молчание…
Так даже лучше. У меня все равно больше нет фотографии Папы. Этого джентльмена зовут Проспер Вогле. Или он так утверждал. С ним мало в чем можно быть уверенным, например, точно неизвестно, где и когда он родился и умер. Вогле появился в Париже в конце тысяча восемьсот десятых годов и произвел фурор. Однажды зимой он посетил пару салонов, обладающих дурной славой, и несколько не сказать чтобы более благопристойных… но, возможно, менее запятнанных.
«Какого черта?» Черт, сидящий в нем, как вы изволили выразиться, заявлял, что он, как и четверть миллиона солдат, служил под командованием Наполеона Бонапарта, когда, в июне тысяча восемьсот двенадцатого, император решил вторгнуться в Россию. Некоторые из вас, наверное, помнят из курса по истории Европы, что это была очень плохая идея. Просто ужасная. Только десятая часть наполеоновских войск пережила кампанию, и назад во Францию прихромали примерно двадцать две тысячи человек. Принадлежность к ним сама по себе вызывает уважение. Но для Вогле это было только начало. Когда французская армия с боями удалялась от сожженной Москвы, его, раненного в голову казацкой шашкой, оставили умирать в сугробе. Он пришел в себя, но рядом никого не было. Начиналась метель. Проспер понятия не имел, где он. Думал, что все еще в России, и это его не радовало.
Любой русский крестьянин, увидев французских солдат, даже тех, что хотели сдаться, сперва пытался поднять их на вилы, а уже потом задавал вопросы. Так что, когда Проспер тащится в сторону, как ему кажется, Франции, он не питает особых надежд.
Для пессимизма есть все основания. За день он замерз, проголодался, блуждая в метели, похожей на ту, о которой вы читали: буран, вой ветра, нестерпимый мороз. Рана на голове только добавляет ему страданий. Перед глазами плывет. Иногда его так тошнит, что он еле держится на ногах, не говоря о том, чтобы идти. Однажды он видит свет в окне деревенского дома, но огибает его по широкой дуге. В другой день смерть подкрадывается к нему ближе, чем в самых страшных битвах, ближе, чем в тот миг, когда шашка рубанула его по черепу. Его кожа, онемевшая в первый же день, из бледной сделалась голубовато-серой и затвердела так, словно покрылась льдом. Он больше не чувствует под ней пульса. Дыхание, раньше вырывавшееся из носа и рта пухлыми белыми облачками, теперь превратилось в тонкую струйку. Он почти ничего не видит. Не мудрено, учитывая, что вокруг все еще буран. Он больше не мерзнет… или холод просто перестает его беспокоить. В какой-то момент мороз проник к нему под кожу и остался под сердцем. Когда это случилось и переход завершился, он уже не обращал внимания на температуру снаружи.
Вогле тащится, проваливаясь в снег по колено, как вы, когда пытаетесь пройти по сугробам без снегоступов, освобождая одну ногу, покачиваясь, выбрасываете ее вперед, проламываете наст и повторяете все снова. В какой-то момент он понимает, что умер. Ему неясно, когда именно это случилось. Наверное, вчера. Вогле не думает, что это загробная жизнь, и он блуждает по ледяному аду. Нет, он понимает, что застрял где-то на западе России. Просто умер. Он не знает, почему все еще движется. Размышляет, стоит ли остановиться и позволить телу почувствовать смерть, но решает не делать этого. Во-первых, Вогле не уверен, что остановка поможет. Что, если он замрет на месте, ожидая, пока тело ослабнет, и кто-то найдет его? Вдруг это будут русские солдаты или кто-то из местных крестьян? Пусть он мертв и они не причинят ему боли, но перспектива быть разорванным на куски, все еще находясь в сознании, ужасает. Кроме того, Проспер просто не хочет останавливаться. Он идет дальше. Понимает, смутно, как вы слышите шум во сне, что не слишком расстроен превращением в ходячего мертвеца. Впрочем, после всего случившегося это неудивительно.
Время идет — сколько, он сказать не может. Метель не прекращается, но слабеет, и Вогле различает деревья — хвойные. Исходя из окружающего пейзажа, он в лесу — в густой чащобе, и теперь ему ясно, почему буран стих. Деревья… с ними что-то странное. Они растут тесно и удивительно ровными рядами, обступают его с обеих сторон. Само по себе это не странно. Что, если он забрел в какой-нибудь огромный парк? Но есть еще кое-что. Глядя на конкретное дерево, он не различает коры и иголок, только черные линии, похожие на удары кисти или росчерки пера, рисующего сосны и ели. Вогле видит словно бы контур дерева, набросок. Черные линии движутся так быстро, что он едва это замечает. Их как будто кто-то рисует и перерисовывает. Внезапно Проспер видит себя с высоты — темное пятнышко среди длинных черных рядов на белом фоне, точку, затерявшуюся среди строк невообразимого текста.
Наконец Вогле оказывается на опушке. Впереди здание — заглавие страницы, по которой он шел. Метель поднялась снова, почти ничего не видно, но он различает длинное низкое строение, скорее всего каменное. Возможно, конюшню или что-то еще. Проспер не замечает никаких религиозных символов, но чувствует, что это монастырь. Он должен повернуть направо или налево, обогнуть здание — монахи столь же добры к французским захватчикам, как и прочие русские, — но вместо этого поднимает онемевшую ногу и шагает к нему. Это не морок, он не во власти неведомой силы, не решил принять неизбежное и взглянуть в лицо смерти. Ему даже не любопытно, что впереди. Это просто направление, и он идет.
Приближаясь, Вогле замечает, что здание не проступает из метели. Напротив, становится более смутным и трудноразличимым. Если деревья у него за спиной — грубые наброски, то это и вовсе каракули, мешанина линий, обретающих смысл только в глазах смотрящего. Когда от здания отделяется фигура в тяжелой шубе и бредет к нему, Вогле кажется, что от стены откололся кусочек камня. Он не видит лица мужчины — все, кроме глаз, скрыто толстым шарфом, но, когда незнакомец поднимает рукавицу и манит его за собой, француз подчиняется.
И… никто не знает, что дальше.
Что я имею в виду? Простите, я ведь говорил по-английски? Никто не знает, что случилось в том каменном монастыре. Проспер в деталях описывает события до этого момента — из его книги и взята эта история, но затем повествование обрывается. Вогле заявляет, что рассказал так много, как мог. Конец.
Да, действительно, там есть намеки на то, что произошло во время его пятилетнего пребывания в аббатстве. Порой Проспер иносказательно говорит о своем опыте, а иногда кто-то упоминает его слова в письме или дневнике. Тщательно поработав с источниками, из таких обрывков можно составить картину его жизни в братстве. Опять же, его имя… Возможно, их было семеро, или стало семеро с его прибытием, или столько человек требовалось для службы. Однажды он упомянул Красного брата, в другой раз — Белого. Были ли там Голубой, Пурпурный, Зеленый, Оранжевый и Фиолетовый братья? Мы не знаем, и все же это предположение не лишено оснований.
Они проводили дни за тем, что Вогле называл Великой Работой, а еще Трансумпцией. Похоже, эта практика включала молчание, медитацию и изучение определенных религиозных текстов. Проспер их не называет, но, возможно, среди них были гностические писания.
Гностики? Не думаю, что вы о них слышали. Сколько из вас вообще ходит в церковь? Этого я и боялся. Что скажет сестра Мария Хуана? Гностики — это секта, возникшая на заре христианства. Думаю, они бы назвали себя истинными христианами, понимающими учение Иисуса. Они изучали священные писания ортодоксов, но создавали и свои книги, посвященные гнозису, знанию — особенно постижению себя. Для них ключ к тайне творения лежал в душе человека. Материальный мир был злом, источником иллюзий и заблуждений. Гностики уходили в пустыню и вели созерцательную жизнь. В отличие от обычных христиан, у них никогда не было своей церкви. Сей факт и то, что христиане изо всех сил старались изгнать гностиков из людской памяти и заклеймили их идеи как ересь, объясняет, почему секта почти сошла с религиозной сцены.
Но «почти» не значит «совсем». Знаю, в этом и прелесть точной научной терминологии. Время от времени гностические идеи всплывают, обычно в писаниях того или иного религиозного радикала. Ходят слухи о гностических тайных обществах, скрывающихся в сердце давно известных орденов, таких как иезуиты или масоны. Сразу хочется спросить, было ли братство Вогле одной из таких групп — сектой монахов-гностиков? Ответ… верно: никто этого не знает.
Нет никаких записей о русском православном ските в тех краях, куда, как мы полагаем, занесло Проспера: ни о монастыре, ни о церкви. Конечно, кучку монахов гностиков нельзя назвать орденом, а значит, они могли остаться незамеченными. Как говорится, нет улик — нет преступления.
И это правда. Он мог все выдумать.
Трансумпция? Это термин классической риторики. Этим словом обозначают пропуск в цепи ассоциаций. Простите… иногда мне нравится смотреть, как раскалываются ваши головы. Давайте представим, что вы сочиняете эпическую поэму о падении Трои и описываете, как одного из троянцев пронзает стрела. Она сделана из дерева, растущего в священной роще, а еще его посадил Геракл, который случайно разбросал там желуди. Представьте, как ваш троянец падает на землю, утопая в крови, и один из его друзей кричит: «Будь проклята беспечная длань Геракла!» Этот возглас — пример трансумпции. Вы перепрыгнули с одного звена в цепи ассоциаций на другое, пропустив несколько. Ясно?
Каким образом фигура речи связана с тем, что происходило внутри аббатства?
Постойте… секундочку. Мои помощники завершили приготовления. Подам им знак… Еще пять минут? Ладно, как скажете. Не знаю, поняли ли они меня. Аспиранты.
Не волнуйтесь о том, что в окнах. Да-да, это лампы. Прошу внимания. Спасибо. Позвольте мне решить вопросы с охранниками. Или моим друзьям в масках.
Хорошо. Давайте забежим немного вперед. Мы говорили о Трансумпции, или Великой Работе. В упоминаниях Вогле об аббатстве нет ничего, что объясняло бы ее суть. Но есть событие, которое проливает немного света на эту тайну.
Место действия — Париж, время — конец февраля. Ужасная зима рыщет по городу, гонит людей от одного прибежища к другому. Снег падает на снег, превращая сугробы в грязно-серые могильные курганы. А где его нет — там лед, толщиной в несколько дюймов. Небо тоже серое, солнце — бледное пятно — глядит с неба пару часов на дню. По оледеневшим улицам Проспер ведет полдюжины мужчин и женщин, завсегдатаев одного из самых отвратительных салонов. Его цель — катакомбы, длинные туннели, бегущие под Парижем и очень старые. В некоторых местах их стены выложены костями — с давних времен, когда они служили огромным оссуарием (местом, где хранят останки мертвецов). А еще в катакомбах полно народу, бездомных и нищих, пытающихся укрыться от злой зимы.
Вогле приходится увести спутников глубоко под землю, чтобы найти место, где им не помешают. Это своего рода боковая крипта — вдоль неровно скругленных стен тянутся полки с уложенными друг на друга черепами. Мертвые головы лязгают зубами — среди них снуют крысы. Да, там внизу их множество.
Проспер берет с полок семь черепов и сваливает их в кучу в центре залы. Открывает большую фляжку, которую принес с собой, и обливает кости. Это керосин, и он вспыхивает от одного прикосновения факела. Вогле кладет деревяшку на землю и заставляет участников салона встать вокруг черепов. Все берутся за руки.
Кажется, что Проспер проводит сеанс, да? Единственное отличие — он не просит мужчин и женщин подумать об ушедших возлюбленных. Не требует, чтобы они призывали какого-нибудь знаменитого мертвеца. Вместо этого Вогле велит им смотреть в лижущий кости огонь. Изучайте его языки, говорит он, глядите, как они ласкают контуры черепов. Следите за тем, как пламя гладит скулы, обводит глазницы, поднимается по надбровным дугам. Всмотритесь в дыры на месте глаз, в пустоту за огнем. Падайте сквозь его сполохи — во тьму.
Он гипнотизирует их. Конечно, правильнее будет сказать «месмеризирует». Зачарованные его голосом, участники салона погружаются в своего рода транс. Они все еще в сознании, глядят и видят перед собой горящую кучу костей, чувствуют вонь керосина, слышат тихое рычание пламени, но ощущение самости — сумму намерений и воспоминаний, отличающих их друг от друга, — утрачивают.
Проспер велит им подумать кое о чем еще. Представьте плоть, облекавшую эти черепа, говорит он. Теплую, румяную, полнокровную. Присмотритесь… она светится, не так ли? Пышет жизнью. Глядите! Глядите… она умирает. Становится холодной и бледной. Сияние — тусклый свет на коже — меняется, рассеивается, меркнет. Вот — смотрите — это труп. Холодный, как кусок мяса. Серый. Сияние ушло. Правда? А может, остался другой свет? Да, действительно, но не тот, что исчез. Он темный. Индиговый, самый неуловимый из всех цветов радуги. Он окутывает бледную кожу, будто туман, и плоть подается ему навстречу, сперва идет трещинками, потом открывается, словно окно, распахивается вратами. Кожа осыпается, и свет густеет, кости тонут в индиговом омуте. Туман не движется, клубится в воздухе вокруг черепа, охватывает всю кучу. Темный свет вздымается к потолку толстыми струями, они ищут друг друга, сплетаются, словно коса. Превращаются в фигуру мужчины, высокого, в темных одеждах, лицо у него застывшее, как у трупа, голову венчают языки черного пламени… Потом, когда полдюжины участников салона пишут о произошедшем, они не могут согласиться, что именно видели под чарами Вогле, не могут даже сказать, было ли там хоть какое-то присутствие. Один настаивает, что ничего не случилось. Трое говорят об облаке дыма и игре света. Одна из оставшейся пары утверждает, что видела дьявола. Другая не находит иных слов, кроме: «Мсье Вогле явил мне ужасающую отраду». В любом случае увиденное или пригрезившееся быстро исчезает. Пролитый на кости керосин выгорает. Пламя гаснет, тьма наполняет крипту. Транс, в который Вогле погрузил участников салона, рассеивается. Слышен только свист ветра, а потом тишина.
Через месяц после этого спуска Проспер исчез из Парижа. Он попытался вновь привести участников салона в катакомбы для второго… черт знает чего. Призыва? (Но что он призывал?) Естественно, те мужчины и женщины ему отказали.
Вогле покинул их в ярости и попытался стать своим в паре менее отвратительных салонов, платя за вход сплетнями о прежних друзьях. Но либо их тайны оказались недостаточно грязными — это возможно, но, думаю, маловероятно, — либо в других кружках прознали о его подземных приключениях и предпочли остаться в уюте гостиных. Затем один из участников первого салона начал интересоваться прошлым нашего француза. Он утверждал, что отыскал моряка, который клялся, что они с Вогле пьянствовали в Марокко в то самое время, когда Проспер должен был идти на Москву. Это беда всех халифов на час: новый день наступает раньше, чем думаешь, и никто больше не понимает, чем ты заворожил толпу. Если кратко, начинаются разговоры о том, чтобы сделать запрос о военной службе Проспера. Вероятно, просто слухи, но Вогле довольно и этого. Он исчезает из Парижа. Его отъезд такая же тайна, как и его прибытие. Спустя несколько недель появляются истории о том, что его видели в Ливии и на Мадагаскаре, но никто и бровью не ведет. Годы, десятилетия спустя Гогену на Таити расскажут о странном белом, явившемся на остров давным-давно и пропавшем в джунглях. Он вспомнит о Вогле, но это нельзя назвать даже легендой. Просто… мимолетная ассоциация. Проспер исчезает.
Но не совсем. Верно: остается рассказ о том, как он нашел аббатство.
Прошу прощения? Мертвым? Ах да. Это интересно… Видимо, он разрешил врачу, связанному с первым салоном, тщательно себя осмотреть. Согласно записям доктора Зумахина, кожа Вогле была онемевшей и мертвенно-бледной. Как бы он ни щипал и ни шлепал ее, цвет не менялся. Кроме того, она была холодной — холодной и твердой, словно кровь под ней превратилась в лед. Конечно, Вогле нужно было вдыхать, чтобы говорить, но сама по себе его респирация была слабой и незаметной. Карманное зеркальце доктора не затуманилось. А еще Зумахин старался изо всех сил, но так и не прощупал его пульс.
Конечно, Проспер мог ему заплатить. Кроме участия в нашей истории, добрый доктор ничем особенно не известен. Как бы то ни было, большинство людей, встречавших Вогле, говорили о его коже, отмечали, что она бледная и, в случае прикосновений, холодная. Никто, кроме доктора, не обратил внимания на то, как он дышит или не дышит, но несколько участников последнего салона писали, что двигался он бесшумно.
Ладно, вернемся к книге. Хотя подождите. Сначала взгляните на экран.
Я знаю… речь совсем о другом. Нет, это не тест Роршаха. Хотя похоже, не правда ли? Теперь, если мои друзья снаружи соблаговолят… ну вот. Удивительно, что можно сделать с куском голубого пластика и яркой лампой. Мы словно бы оказались в восточной комнате аббатства Просперо.
Да, в голубом свете рисунок обретает глубину… превращается из чернильного пятна в отверстие. Проспер называет его La Bouche — «Рот». Хорошая пасть, а?
Интерьеры взяты оттуда — из книги Вогле. Через год после его исчезновения крохотная парижская печатня, прославившаяся разве что анонимным изданием «Жюстины» маркиза де Сада выпускает Просперову L’Histoire de Mes Aventures dans L’Etendu Russe, что переводится примерно как «История моих приключений в русской…» либо «глуши», либо «пустыни». Вот только никто ее так не называет. Издатель, Дени Пребен, наделяет эссе Проспера обложкой цвета трех- или четырехдневного синяка. Да, тошнотворно-гороховой. Цвет, в отличие от унылого названия, привлекает всеобщий интерес, и вскоре в книжных лавках уже спрашивают le livre vertej, или зеленую книгу. Забавно… она из тех томов, в чтении которых не принято признаваться, но в год публикации расходятся еще десять тиражей.
Некоторые копии, к счастью, пересекают Атлантику. В действительности через пару месяцев после издания по крайней мере три пиратских перевода зеленой книги оседают у лондонских книготорговцев, а еще через месяц она оказывается в Бостоне, Нью-Йорке и Балтиморе.
Вернемся на секунду к самой истории… она, к нашему неудовольствию, обрывается, затем следует пустая страница, а за ней еще семь — каждая с новым рисунком. Первый — надо мной на экране. Остальные… не будем забегать вперед. Замечу только: сперва считали, что в процессе печати что-то пошло не так. В результате bouche-рот размазался. Некоторые ученые даже пытались воссоздать оригинальные рисунки Проспера. Пребен, издатель, в свою очередь клялся, что напечатал книгу так, как и было велено.
Думаю, тем из нас, кто знаком с абстракционизмом, не составит труда разглядеть рот в черной кляксе на экране. Эффект… помните, были такие книжки со случайными, казалось бы, узорами? Если смотреть на них с нужного расстояния, покосившись или расфокусировав взгляд, картинка буквально бросится вам в глаза. Понимаете, о чем я? Хорошо. Я не знаю, как называется эта иллюзия, но сравню ее со «Ртом» в голубом свете… вот только этот рисунок не приближается, а, напротив, отступает. Он обретает глубину, тянется, не только за экран или стену, но вдаль — к самому сердцу мира.
Честно говоря, я понятия не имею, как создается эта иллюзия, но если вас это впечатляет…
Взгляните сюда: новый рисунок и другой цвет. Помогите же мне! Хвала безымянным приспешникам. Вогле назвал его Le Gardien — «Страж». Что это? Полагаю, здесь можно увидеть осьминога, хотя у него слишком много щупалец. Пожалуй, так и есть. Это действительно скорее осьминог, а не кальмар. Вы заметили… верно. Кажется, что эти петли или щупальца, как их ни назови, колеблются. Присмотритесь к одному, и оно замрет, но краем глаза вы уловите движение. Попытайтесь увидеть всю картину, и вам почудится, что его длани вздымаются в сложном танце.
Итак, «Рот» ведет к «Стражу», который шевелит конечностями, глядя на…
Зеленый кажется таким ярким после пурпурного, не правда ли? Вуаля. Le Recif — «Риф». Не знаю: он какой-то зазубренный. Лично я полагаю, что это каламбур, игра слов. Recif отличается от recit всего одной буквой. Этот риф появляется по воле рассказчика, а значит, странным образом может быть историей. Понимаю, что мое допущение звучит как полная чушь. Я все еще это обдумываю.
Этот рисунок немного отличается от двух предыдущих. Замечаете чем?
Именно: теперь движется не картинка, но свет… мне нравится ваше слово… «мерцает». Можно подумать, что мы смотрим сквозь толщу воды. Он не гипнотизирует, это слишком, скорее успокаивает. Что скажете?
Буду считать, что зевки — это «да». Замечательно. Прекрасное вступление перед тем, как задать вопрос. Ладно, ладно. Почему вы еще не спите?
Разве это не очевидно? Видимо, нет.
Да! Эдгар читал книгу Проспера!
Когда? Скорее всего, в начале тысяча восемьсот тридцатых, после того как перебрался в Балтимор. Эдгар упоминает, что слышал о зеленой книге от одного из кадетов в Вест-Пойнте, но не обзаводится собственным экземпляром до тех пор, пока буквально не натыкается на него в книжной лавке во внутренней гавани. Он чрезвычайно интересно повествует об этом в письме к Вирджинии. Лавку, длинную и узкую, сжимали дома в переулке. Ее полки ломились от книг, больших и маленьких, расставленных вразнобой. Время от времени с одной из полок сходила бумажная лавина. Если вы стояли под ней или рядом, то могли пострадать. Не говоря об опасном стеллаже, словно змея, уползавшем в глубины залы. На нем через неравные промежутки громоздились стопки томов, которые, казалось, могли обрушиться от громкого чиха.
Эдгар пытается обогнуть особенно высокую «башню» и в то же время не врезаться в ближайшую полку, когда его нога задевает книгу, которую он не заметил, и она и все ее сестры поблизости падают на пол. Штук шесть разваливаются, выдохнув огромное облако пыли. Эдгару хватает чувства юмора, чтобы посмеяться над поэтом, как он называет себя, погребенным под лавиной из книг. Как бы то ни было, он желает откопать томик, который его подвел.
Он нашел копию эссе Проспера — четвертый перевод, выполненный бостонским издателем в надежде нажиться на славе других зеленых книг. К несчастью для этого человека, подготовка к печати затянулась дольше, чем он предполагал. Переводчиком был гарвардский профессор, решивший воспроизвести текст Вогле как можно точнее. Результатом была английская версия эссе Проспера, которая во всем повторяла французский оригинал, но появилась на свет, когда интерес к истории француза угас. Томик, названный издателем «Зеленой книгой мистера Проспера Вогле», попал на прилавки, но разорил его.
Эдгар был потрясен, что споткнулся именно об эту книгу, и сразу же купил ее. Следующие несколько дней он провел за чтением, пытаясь разгадать ее тайны, и потратил немало времени, разглядывая семь узоров на последних страницах, словно чувствовал, что ответ лежит прямо перед ним.
Говоря об этих рисунках, давайте посмотрим на новый. Помощники, прошу… Да, это Хеллоуин! С ним у вас ассоциируется оранжевый? Особенно такой… последний свет солнца перед тем, как по небу разольются кричащие цвета, розовые и фиолетовые брызги. Вы ведь не считаете оранжевый темным? Я — нет. Но ведь в какой-то мере это действительно так. Разве это не самый мрачный из ярких цветов? Конечно, сложно разглядеть узор в центре рисунка, оранжевый одевает все дымкой. Для символа бесконечности здесь слишком много извивов, по крайней мере мне так кажется. Замечу, что вижу здесь пару переплетающихся змей, но их кольца не соприкасаются должным образом. Вогле называл это Le Coeur — «Сердце», а еще «Ядро» и «Глубь Глубин», в зависимости от перевода. Без сомнения, мы блуждаем по семи комнатам «Маски Красной Смерти». Кроме того, я готов заявить, что Эдгар взял их цвета из книги Проспера. На этой схеме оранжевый — в центре, слева и справа от него еще три цвета. Значит, мы достигли сердца (ядра, глубины глубин). Конечно, под ним бьется еще одно… а может, и нет.
Пока вы решаете, так ли это, давайте вернемся к Эдгару. Я преувеличу, если скажу, что книга Вогле зачаровывает его. Первоначальный интерес к расшифровке узоров гаснет, и он откладывает ее в сторону. Не забывайте, По — профессиональный писатель во времена, когда ни о какой поддержке от государства и речи нет, особенно для таких, как он. Нужно постоянно работать, чтобы удержаться на плаву. Не говоря о том, что он влюбляется в девочку, которая станет его женой. В следующую декаду он изредка возвращается к эссе Проспера и проводит над ним по нескольку часов. Смотрит на рисунки, пока они не отпечатываются у него в мозгу.
Одним долгим вечером тысяча восемьсот сорокового года он сидит с книгой, раскрыв ее на Рте. На столе — справа от него — стакан воды. Солнечные лучи струятся в окно и, преломляясь в стекле, ложатся на страницу радугой. Образы под голубым изгибом верхней дуги выглядят иначе, часть листа словно погружается в книгу — открывается бездна. Недостающий, утерянный кусочек головоломки становится на место, и Эдгар вскакивает из-за стола, опрокинув стул. Он мечется по дому в поисках голубого стеклышка. Лучшее, что ему удается найти, — тяжелый синий кувшин, который он едва не роняет от нетерпения. Эдгар возвращается к книге, наклоняет кувшин так, чтобы свет падал на стекло, и смотрит, как открывается Рот. Он не тратит времени понапрасну. Берет кувшин в правую руку и перелистывает страницу, поднимает его над Стражем и… ничего. На миг он пугается, что все вообразил, грезя наяву. Но затем возвращается ко Рту, и, когда направляет на него синий луч, тот обретает глубину. Эдгар размышляет, появляется ли иллюзия только на первом рисунке, а затем его глаза вспыхивают. Он смотрит на стакан воды, все еще преломляющий свет. Ставит кувшин на пол, переворачивает страницу и подталкивает книгу ближе к стеклу.
Эдгар проводит остаток вечера, подбирая цвета к рисункам на последних листах книги Вогле, чтобы их активировать. С первыми четырьмя выходит довольно просто, оставшиеся три требуют больше времени. Увидев все семь, Эдгар перечитывает эссе Проспера и обзывает себя тупицей за то, что не заметил цвета раньше. Вогле говорит о них, заявляет он, и это ясно как день. (Эдгар слишком жесток к себе. Я дюжину раз читал зеленую книгу, но так и не нашел абзаца с подсказкой Вогле.)
Готовы взглянуть на самые сложные рисунки? Джентльмены, позвольте…
Там ничего нет. Знаю, я сам так сказал, когда увидел пятый рисунок Le Silence — «Молчание». По сравнению с предыдущими, он такой бледный, почти неразличимый. И все же там что-то есть, нужно лишь приглядеться. Более того, в отличие от прежних рисунков, образ, который вы увидите, меняется в зависимости от смотрящего.
Эдгар не пишет, что увидел в «Молчании», и это печально. Открыв тайну рисунков Вогле, он внимательнее читает эссе, пытаясь понять, как именно они использовались, постичь природу Великой Работы Проспера, его Трансумпции. (Опять это слово. Я так и не объяснил его значения в связи с идеями Вогле, да?) В следующем году Эдгар пишет «Маску Красной Смерти», видимо пытаясь ответить на вопрос о занятиях Проспера. Размышления на эту тему появляются еще в нескольких историях, которые он создал до откровения тысяча восемьсот сорокового года, хотя и после того, как купил зеленую книгу.
Глядя на вас, я понимаю, что вы все же узрели Молчание. Думаю, никто не хочет о нем говорить.
Приму это за «нет». Все в порядке: то, что вы видите, может вас… расстроить.
Мы почти подошли к концу нашей маленькой презентации. Как насчет того, чтобы перейти к шестому рисунку? Итак…
Фиолетовый. Какой приятный оттенок, не правда ли? Надо признать, некоторые цвета в зеленой книге очень насыщенные. Но не этот. L’Arbre — «Дерево» — кажется скорее кучей линий, пытающихся образовать ствол. Присмотревшись, вы заметите, что каждая из них то бледнеет, то проступает на странице вновь. Но по сравнению с эффектом, создаваемым предыдущим образом, все это выглядит безобидным. Рисунок вам ничего не напоминает? Из того, что мы обсуждали раньше?
Ладно, я просто скажу. Деревья, которые Вогле видел снаружи аббатства. Помните, как они превращались в мешанину черных линий, когда он пытался к ним присмотреться? Гм-м-м. Что, если в этом приятном рисунке скрыто больше, чем мы думаем? Может, он и не ключ ко всему, но оборот, фигура речи.
Знаю: что именно это значит? Давайте вернемся к истории Эдгара. К толпе. Эти люди укрываются от мира, прячут лица под масками, буйствуют и забываются, двигаясь от одного конца этой цветовой схемы к другому. Отбрасывают собственное «я», становятся огромным чистым листом, своего рода психическим вакуумом. Он и позволяет тому, что прежде было абстракцией, олицетворением, изменить состояние и обрести плоть. Конечно, Красная Смерть является не по собственной воле, ее призывает принц Просперо, который не может перестать думать о том, почему удалился в аббатство.
Это и произошло — вернее, началось, когда Проспер привел участников салона в парижские катакомбы. Он попытался претворить в жизнь то, что познал в аббатстве, то, что впервые узрел в метели, пляшущей у него перед глазами в русском лесу. Хотел управлять, вылепить…
Предположите, что реальность или то, что мы за нее принимаем — мир вокруг вас, все это, — своего рода рассказ. Мы пишем его вместе, постоянно, по поверхности вещей, как по бумаге. Это происходит неосознанно, и мы не можем управлять нашей историей. Только видеть какие-то отрывки в моменты наивысшего напряжения, как Вогле. Для большинства из нас это предел. Но что, если можно не только смотреть? Что, если удастся расчистить место на листе и написать что-то свое? Что бы вы призвали в мир?
Эдгар пытается найти ответ. Через много лет после «Маски», одновременно предостережения и руководства, он решает воплотить идеи Проспера в реальность. Эдгар работает над этим в знаменитую «потерянную неделю» перед гибелью — в биографической лакуне, породившей так много домыслов. Двумя годами ранее Вирджиния умерла от чахотки, и с тех пор он медленно идет по наклонной — в затянувшейся попытке присоединиться к возлюбленной. Вы знаете, что огромные леса пошли на книги, посвященные «странным» отношениям Эдгара и Вирджинии. Почему-то исследователям крайне редко приходит в голову, что они искренне любили друг друга, а разница в возрасте могла быть случайной.
Кем он был в последние пару лет жизни, как не человеком, умирающим от тоски? Да, Эдгар делал предложения другим женщинам, но почему, как вы думаете, ни одно из них не завершилось свадьбой?
Эдгар не только искал смерти, яростно гребя по реке алкоголя. Пусть он и не знал, но костлявая заметила его и ответила на зов, заронив в глубины его мозга темное семя — будущий цветок опухоли. Большинство биографов не знали об этой болезни, но через много лет после смерти его тело эксгумировали, не важно почему. Учитывая, кем был Эдгар, это все равно бы случилось. Во время осмотра останков оказалось, что его мозг затвердел и усох. Любой, кто разбирается в подобных вещах, скажет вам, что этот орган разлагается одним из первых, а значит, то, что гремело в черепе Эдгара, было не окаменевшим серым веществом. Рак — куда более живучий зверь. Опухоль, убив, остается в теле, чтобы свидетельствовать о преступлении. О том, как долго она у него была, мы можем только гадать, но в те годы, о которых я говорю, Эдгару становится совсем плохо. Он не всегда может контролировать движения и речь. В половине случаев, когда его считают пьяным, он абсолютно трезв.
Есть еще кое-что. Мир перед его глазами мерцает все чаще и чаще, и вместо, к примеру, апельсина на тарелке он видит мешанину черных линий, образующих круг или сферу. Ему требуется довольно много времени, чтобы вспомнить приключение Вогле в русском лесу. Рак, без сомнения, пожирает его память. Иногда линии на месте фонаря перед ним сменяются чернотой или пустотой — грязно-белым пространством в сердцевине вещей. Как будто художник взял мастихин, соскоблил краски с части картины и открыл слегка испачканный холст. Сначала Эдгар решает, что его подводит зрение. Когда же понимает, в чем дело, думает, что пустота — следствие неспособности глаз постичь открывающуюся картину, и он — жертва, как бы мы сказали, истерической слепоты. Эдгар по-прежнему видит белизну, все чаще. Глядит сквозь черные строки мира.
В дни перед исчезновением восприятие Эдгара претерпевает последнее изменение. На миг пустота открывается, и что-то появляется в ней. Фигура. Женщина. Вирджиния, да, какой он видел ее в последний раз — измученная чахоткой, худая, как скелет, темные волосы в беспорядке, рот и подбородок в крови, выплеванной из легких. Она босиком, на ней грязный саван. Стоит Эдгару заметить ее, и она исчезает — остается то, на что он смотрел с самого начала.
Разве удивительно, что на этой грязно-белой поверхности Эдгар видит Вирджинию? Ее смерть поляризовала его, она — магнит, притягивающий все его мысли. В те несколько мгновений, когда Эдгар смотрит на нее, он понимает, что у него есть невероятный шанс. Хотя он открыл тайну рисунков Проспера и понял суть Великой Работы, ему никогда не приходило в голову использовать это знание.
Может, он на самом деле не верил — считал в глубине души, что эффект от цветов на картинках Вогле — своего рода хитрая оптическая иллюзия. Но теперь появляется возможность вернуть любимую из могилы…
Последнюю неделю жизни Эдгар сидит в комнате пансиона, несколькими улицами выше той лавки, где нашел книгу Проспера. Он говорит, чтобы еду оставляли за дверью, но в половине случаев к ней не притрагивается и, даже если уносит тарелки к себе, ест совсем мало. В середине недели хозяйка пансиона, миссис Фостер, видит Эдгара, когда он заходит в комнату. Его лицо горит, кожа лоснится от пота, одежда в беспорядке. Возможно, всему виной лихорадка, что душит его с каждым новым движением. Дверь закрывается, и миссис Фостер решает подняться по лестнице и поговорить с постояльцем. Ей не нужно, чтобы ее пансион считали рассадником болезни. Она делает пару шагов в коридор, а затем останавливается, разворачивается и сбегает по лестнице так, словно сам дьявол дергает за завязки ее фартука. Пока Эдгар у нее квартирует, она велит то одной, то другой служанке приносить ему еду и не слушает их возражений. Когда комната пустеет, хозяйка говорит той же парочке вынести оттуда все вещи, включая дешевую кровать, сложить их на заднем дворе и сжечь, так чтобы ничего, кроме золы, не осталось. Пустую комнату закрывают, запирают и не используют, пока миссис Фостер владеет пансионом — примерно двадцать два года.
Знаю: что же она увидела? Что могла увидеть, если дверь была закрыта? Возможно, ничего, просто почувствовала, как поверхность вещей поддается, осыпается, открывая то, что под ней и за гранью, а еще силу воли, пытающуюся воплотить образ на холсте, дрожь кирпичей и строительного раствора, самого воздуха вокруг, сопротивляющегося новому воплощению. Как тело отреагирует на абсолютную неправильность происходящего? Паникой, скажете вы, возможно, приступом тошноты, ужасом столь глубоким, что все связанное с ним будет внушать отвращение до самой смерти.
Но открой она эту дверь, какое зрелище предстало бы пред нею? Что бы она увидела?
Ничего. По крайней мере таким был бы наш первый ответ. Эдгара, сидевшего на узкой кровати и уставившегося в стену. В зависимости от дня недели, его одежда могла быть более или менее чистой. Как и миссис Фостер, мы бы заметили, что его лицо горит, рубашка промокла от пота, услышали бы его дыхание, тяжелое и хриплое. Увидели, как шевелятся его губы, и предположили бы, что он повторяет имя жены, снова и снова, хотя точно сказать нельзя. Сочти мы, что он погрузился в опиумную грезу, хотя нигде в комнате не видно трубки, наша ошибка была бы простительна.
Если бы мы остались с ним, если бы вытерпели ощущение, от которого сбежала миссис Фостер, то скоро проследили бы за взглядом Эдгара. В первый день мы бы не заметили ничего необычного. Возможно, кирпичи, на которые он смотрел, показались бы нам чуть бледнее соседних, но это просто игра света. Вернувшись в комнату через два-три дня, мы бы обнаружили, что дело не в последних лучах, выбеливших и без того блеклую стену, а в явлении совсем иного рода.
Эти кирпичи мерцают, исчезают и появляются. В одну секунду перед нами выцветший рыжий прямоугольник, в другую — его нет. Что занимает пустоту, сказать трудно, оно возвращается так же быстро, как пропадает, но после каждой вспышки кирпичи выглядят все менее прочными… все более хрупкими. Оборванными по краям, хотя это нельзя описать словами. Участок стены пульсирует, исчезает и возникает вновь, раз за разом. Это похоже на код, появляющийся не на бумаге, а на камнях.
Если бы мы оказались в той же комнате и взглянули в ту же самую точку на следующий день, то в ужасе увидели бы, что маленький участок стены — четыре кирпича вверх и четыре вниз — исчез. На его месте… назовем эту быль или небыль белизной. Честно говоря, смотреть туда трудно, так и хочется отвести взгляд, словно от яркого света. Будете упорствовать, и зрение затуманят слезы.
Вернувшись в комнату Эдгара через день, вы бы обнаружили, что дыра стала намного больше — теперь уже не четыре на четыре кирпича, а шестнадцать на шестнадцать. Еще день и вместо шестнадцати исчезает вся стена. Стоя на пороге комнаты, вы бы вскинули руку, чтобы защитить глаза от грязно-белой пустоты перед вами. Яростно моргая и щурясь, различили бы Эдгара, сидящего на прежнем месте и глядящего в никуда. Одно мгновение вы всматриваетесь в щелочку между пальцами, а затем отшатываетесь, увидев фигуру внутри этой белизны. Потом вдали от комнаты Эдгара, в безопасности, вы можете попытаться вспомнить ее, облечь в слова мимолетный образ. Но в вашей голове останется только пара впечатлений: первое — что-то клубящееся, как дым в банке, второе — жуткая худоба — словно палочный человечек с детского рисунка вырос до размеров обычных людей. В следующие месяцы не только ваши сны, но и часы бодрствования будут отравлены тем, что вы узрели сквозь пальцы. Заработавшись до поздней ночи, вы внезапно почувствуете — увиденное в той комнате ждет за кругом света вашей настольной лампы. Словно под гипнозом вы протянете руку во мрак, откроете ладонь и… не найдете ничего, лишь книжные полки. И все же ощущение присутствия не исчезнет. Ваши пальцы прочтут корешки томов, выстроившихся рядами, а по коже побегут мурашки от того, чего вы не видите.
Но как же Эдгар? Какой образ возник перед ним в сердце пустоты? Полагаю, лучше спросить: какой из образов Вирджинии?
Он — она — меняется. Ей тринадцать. Она в скромном платье, в котором вышла за Эдгара замуж. Ей девять. Распахнув глаза, она слушает, как он читает стихи им с матерью. Она мертва, завернута в белый саван. Чтобы порвать завесу, заглянуть в бездну и оставить рану открытой, нужна нечеловеческая концентрация, и Эдгар едва находит силы, чтобы сфокусироваться на одном образе Вирджинии. Фигура перед ним отбрасывает с глаз темный локон, звонко, как ребенок, хихикает и кашляет, пачкая рот и подбородок алой кровью. Ее губы задумчиво поджаты. Она поворачивается, чтобы постучать в дверь. Мечется на постели в пожирающей ее горячке. Чем дальше, тем сложнее Эдгару отделять друг от друга воспоминания об умершей жене. Ей девять. Она стоит рядом с матерью, закутанная в траурные одежды. Она в гробу, весело смеется. Она говорит, что берет его в законные мужья, на ее губах кровь.
Эдгар ничего не может с этим поделать — он написал и прочел слишком много подобных историй, чтобы понимать, каким ужасом все может обернуться. Конечно, стоит ему только подумать об этом, и мысль обретает плоть. Вы знаете, как бывает: чем сильнее стараешься не думать о розовом слоне, тем больше он резвится у тебя в голове. Вирджинию скрывает белый, заляпанный грязью саван, на месте ее рта — на холсте — алеет пятно. Вирджиния обнажена — кожа и кости, — ее волосы распущены и клубятся над головой, словно она тонет. На Вирджинии платье, в котором ее похоронили. Ткань и бледная плоть проедены крысами. Ее глаза — или глазницы, в которых они покоились, — полны смерти и всего, что она видела, пока ее тащили со света во тьму.
Взирая на новые, чудовищные образы жены, Эдгар пытается удержаться от паники. Он напрягает остатки воли, чтобы призвать шестнадцатилетнюю Вирджинию, такую, какой она была на их второй, официальной свадьбе. Миг, и она является, протягивает ему руку с простой грацией, очаровавшей его в первый же день их знакомства, а затем исчезает. На ее месте возникает фигура, чьи полуночные глаза видели безмолвные залы мертвых, чей ввалившийся рот вкушал лакомства, неизвестные по эту сторону могилы. Образ не мерцает, не сменяется другими, более счастливыми картинами. Напротив, он становится все более плотным и четким. Фигура делает шаг к Эдгару, дрожащему как в лихорадке. Его сердце колотится в ребра, во рту пересыхает. Он пытается остановить процесс, захлопнуть дверь, которую так долго и упорно хотел приоткрыть, стереть то, что написал в этой тьме. Фигура делает еще один шаг вперед, она уже у отверстия. Попытки Эдгара остановить ее тщетны, то, что он начал, получило достаточный импульс, чтобы продолжаться по инерции. Его губы все еще шепчут:
— Вирджиния.
Когда фигура… или, лучше сказать, Вирджиния ставит серую ступню на пол, по комнате проходит рябь, словно каждый предмет чувствует вторжение. Эдгару хочется отвести глаза, не смотреть, как она подходит. В дальнем уголке мозга, еще способном выносить суждения, появляется мысль, что это — расплата за высокомерие, удручающе унылая и шаблонная. Он бы улыбнулся, если бы не видел, как Вирджиния потирает руки — ногти царапают плоть, бледная кожа виснет на костях лентами. Если бы не заметил того, что копошится в складках ткани у нее на груди. Если бы мог закрыть глаза и не смотреть, как ее рот, полный тьмы и движения, приникает к его собственному. Но он не в силах. Не может отвернуться от своей Прозерпины, и она, наконец, воссоединяется с ним.
За четыре дня до гибели Эдгара нашли на улице — в бреду и лихорадке. Его уже не спасти. Перед самой смертью он ненадолго приходит в себя и диктует методистскому священнику краткую версию истории, которую я только что вам поведал. Тот, в свою очередь, считает этот рассказ столь ужасным, что зашивает рукопись в переплет семейной Библии, где она сто пятьдесят лет ждет своего часа.
Фигура, призванная Эдгаром, уходит из нашей истории и исчезает.
Действительно, это полное безумие. По сравнению с рассказом Эдгара приключения Вогле кажутся почти нормальными. Если хотите, можете считать случившееся в той съемной комнате приступом острого психоза. Вместе с белой горячкой и опухолью мозга он привел к смерти. В этом случае история, которую я вам поведал, не более чем интересный симптом. Такое чтение нравится литературным критикам — в нем все необъяснимые… outré2 моменты остаются запертыми в мозгу автора.
Но предположите… только предположите, что безумие, которым я вас потчую, — не странный пример из алхимии начала девятнадцатого века. Предположите, что мой интерес к нему простирается гораздо дальше самого глубокого анализа «Маски Красной Смерти». Предположите… что катастрофа, случившаяся с Эдгаром, результат… как бы мы сказали сейчас, неумелого планирования.
Удели он больше внимания деталям истории Проспера, особенно пребыванию в катакомбах, то осознал бы, как трудно — даже невозможно — проделать все это в одиночку. Впрочем, он был в отчаянье. Но Вогле не просто так взял участников салона в подземелье. Ему требовался источник энергии. Батарейка. Эти люди отдавали энергию, а он ее направлял. История Эдгара — свидетельство невероятной, почти нечеловеческой силы воли, но в конце даже ее оказалось недостаточно.
Да и как бы он нашел нужное количество людей? И где? На закате жизни он не пользовался популярностью. Не говоря о том, что пришлось бы рассказать возможным участникам о рисунках Проспера и связанных с ними цветах.
Кстати, каким бы приятным ни был фиолетовый, как насчет того, чтобы перейти к piece de resistance3? Безликие приспешники, за дело… Ах… Обычно я о таком не говорю, но вы понятия не имеете, сколько хлопот мне доставила последняя цветовая комбинация.
Красный и черный дают темно-красный, да? Верно, только для полного эффекта он не подходит. Нужен красный поверх черного — настоящий темный свет, не ультрафиолет. Но, думаю, вы согласитесь, результат стоил того, чтобы попотеть. Похоже на картину, написанную красным на черном холсте, неправда ли? И посмотрите, что она делает с последним рисунком. Он словно тянется к вам с экрана. На самом деле Вогле называл его Le Dessous — «Внизу». Это не совсем правильно с точки зрения французской грамматики, но нам не стоит беспокоиться о таких деталях. Временами я думаю, что другое название подошло бы больше — «Пасть», например, — а иногда считаю, что лучше, чем «Внизу», и не придумаешь. Вы видите, почему мне хочется наречь его «Пастью» — «Пещера» тоже сгодится, вот только перспектива искажена. Если это пасть или пещера, мы не смотрим в нее, мы уже внутри и выглядываем наружу.
Вернемся к Эдгару. Как уже говорилось, даже найди он людей, готовых помочь, пришлось бы объяснять им рисунки Проспера и их цвета. Если бы он мог, то… запутал бы остальных, направил их мысли в другое русло. Рисунки приблизили бы группу к цели и пробудили в его помощниках некие скрытые способности.
Но все равно остались бы трудности. На месмеризм и гипноз, как открыл сам Проспер, нельзя положиться, а ведь еще есть досадные помехи вроде слишком быстро выгоревшего керосина. Эдгару стоило применить наркотик, что-то расширяющее сознание — и в большой дозировке, чтобы хватило нескольких кусочков какой-нибудь не вызывающей подозрений еды… печенья, к примеру. Сахар замаскировал бы горечь, а он угостил бы помощников, сказав, что сладости пекла его жена.
Затем, если бы у Эдгара получилось отвлечь группу, пока печенье не подействует — возможно, разговором о собственном творчестве — об истории создания одного из рассказов, к примеру «Маски Красной Смерти»… если бы он зашел так далеко, то смог бы вызвать нечто из тьмы и совершить Великую Работу.
Остается только одно — объект, ради которого Эдгар готов был обречь себя на эти воображаемые хлопоты. Вирджиния. Мне нравится думать, что я столь же романтичен, как он, но взглянем правде в глаза: у вас есть шанс переписать реальность, и лучшее, что приходит вам в голову, — это вернуть к жизни умершую жену? Кто-то не видит леса за деревьями…
Странно и грустно, что об этом говорится в «Маске» — словами Эдгара. Сама идея Великой Работы, или Трансумпции, — призвать и воплотить в мире одну из сил, низведенных до абстракции нашим постоянным сочинением реальности. В идеале это кто-то из троицы божеств, которых так верно назвал Эдгар: Мрак, Распад и Красная Смерть, царствующие в веках.
Цель Великой Работы — не сыграть пошлую романтическую сценку, а совершить нечто грандиозное, потрясти мир до основ. Этого и хотел Вогле, пытаясь придать форму силе, которая сдирает кожу с наших костей и превращает их в пыль.
Неважно. Ошибку Эдгара все еще можно использовать, как уловку и урок. Конечно, он вам уже не поможет. Сейчас только некоторые из вас меня слышат, а понимают — и того меньше. Я подумывал рассказать вам о веществе, которое подмешал в тесто для печенья, но его название слишком длинное, и вам оно ни к чему. Еще я хотел бы сказать, что наркотик не причинит необратимого вреда вашему организму, но это неправда. К сожалению, таково одно из последствий его эффективности. Если это утешит вас, сомневаюсь, что большая часть присутствующих переживет грядущее. По моим расчетам, силе, которую я призову в эту аудиторию, понадобится много… еды, чтобы здесь закрепиться. Полагаю, теперь все стало еще печальнее. Я сожалею, когда думаю об этом аспекте моего плана. Но… обретя подобное знание, как можно не использовать его в полную силу?
Видите, я начинаю с самого верха. Или с начала — с того, что было прежде, чем свет озарил первородный хаос. Я начинаю с Мрака, столь древнего уже на момент творения, что он сам себя позабыл. Я воссоздам его. Стану его проводником, позволю ему окутать меня, пожрать вас и хлынуть отсюда потопом, что смоет весь мир. Я подарю Мраку царствие и власть, которой он не знал с тех пор, как творец расколол его на части.
Смотрите… в воздухе… видите?
1 Настольная игра.
2 дикие (фр.).
3 главному блюду (фр.).