Жар-цвет. Часть 1. Глава 1-8 » Страшные истории на KRIPER.NET | Крипипасты и хоррор

Страшные истории

Основной раздел сайта со страшными историями всех категорий.
{sort}
Возможность незарегистрированным пользователям писать комментарии и выставлять рейтинг временно отключена.

СЛЕДУЮЩАЯ СЛУЧАЙНАЯ ИСТОРИЯ

Жар-цвет. Часть 1. Глава 1-8

© Александр Амфитеатров
134 мин.    Страшные истории    Hell Inquisitor    6-05-2022, 13:40    Источник     Принял из ТК: Radiance15

Часть первая. Киммерийская болезнь.  

I

Несмотря на жаркое утро, на эспланаде островного города Корфу было людно: с почтовыми пароходами пришли новые газеты с обоих берегов — из Италии и из Греции, и корфиоты поспешили в кафе: узнавать на полударовщинку, что случилось за прошедшие три дня по ту сторону лазурного моря, отрезавшего от остального мира их красивый островок.
В Cafe' d'Esplanade, под портиками, затененными парусиновым навесом, сидели за разными столиками, но оба с газетами в руках и оба пили пресловутую местную "зензибирру" (имбирное пиво) два господина, не знакомые между собой. Оба были иностранцы. Обоих проходящие корфиоты осматривали с немалым любопытством. В особенности привлекал внимание младший из двух — огромный, широкоплечий блондин, с пышными волнами волос, зачесанных назад, без пробора, над красивым открытым лицом, с которого несколько застенчиво смотрели добрые, иссера-голубые глаза. Несмотря на длинную золотистую бороду английской стрижки, молодца этого даже по первому взгляду нельзя было принять ни за англичанина, ни за немца; сразу бросался в глаза мягкий и расплывчатый славянский тип. И действительно, гигант был русский, из Москвы, по имени, отчеству и фамилии — Алексей Леонидович Дебрянский. Другой иностранец, темно-русый, почти брюнет, в одних усах, без бороды, был пониже ростом и жиже сложением, зато брал верх смелою свободою и изяществом осанки, чего москвичу недоставало. Загорелое, значительно помятое жизнью и уже не очень молодое лицо — скорее эффектное, чем красивое — оживлялось быстрыми карими глазами, умными и проницательными на редкость; видно было, что обладатель их — тертый калач, бывалый и на возу, и под возом, и мало чем на белом свете можно было его смутить и удивить, а испугать — лучше и не берись.
Дебрянский вычитывал "Figaro". Другой иностранец, изредка вскидывая на него глазами, пробегал "Le Temps"…
— Простите… кажется, мы соотечественники? — обратился он к Дебрянскому по-русски, когда тот оставил газету, и сам тоже отложил в сторону свой журнал.
— Да, я русский… — сказал Алексей Леонидович, застигнутый врасплох русской речью, которой он не слыхал уже около месяца. — Но почему же вы догадались?
— А вы с таким вниманием вчитывались в корреспонденцию из России…
Дебрянский прикинул на глазомер расстояние до незнакомца:
— Однако, у вас замечательное зрение.
— Да, недурное… А потом, вы сняли шляпу, чего европеец в кафе не сделает. А в шляпе я прочел: "Лемерсье" — следовательно, вы из Москвы. Да и во всей вашей фигуре есть что-то московское, и путешествуете вы, надо полагать, недавно… Вероятно, вы здесь в научной командировке?
Дебрянский засмеялся:
— Вы очень наблюдательны, однако ошиблись: я не ученый…
— Гм, кто же вы в таком случае? На газетного корреспондента не похожи, да и зачем русскому корреспонденту сидеть в Корфу… по крайней мере, уже недели две, судя по фамильярности, в которой здесь, в кафе, вам служат? Больным вы не смотрите. В легких у вас, надо полагать, все благополучно: быка сломаете; следовательно, климатическая станция Корфу вам не нужна. Если вы коммивояжер, зачем же вы не носите зеленого галстуха, красно-желтых перчаток, булавки с брильянтом в ноготь величиною и трости с набалдашником из слоновой кости, выточенной в Амура и Психею, Венеру и Марса или просто в голую женщину? Остается предположить, что вы — так себе — скитающийся богатый форестьер, principe russo[1], как говорят в Неаполе… Но таким и место в Неаполе, в Риме, в Венеции, на Ривьере: эта публика путешествует по Бедекеру. А на Корфу… что тут делать principe russo? Ни достопримечательностей, ни гидов, ни нищих… одна природа… — Зато она-то уж как хороша! — заметил Дебрянский; небрежная и веселая речь незнакомца начинала его интересовать.
— Хороша-с… Но вы ведь не художник?
— Нет.
— Я и не сомневался: у художников взгляд иной… вы не умеете сразу осмотреть человека… Это только трем профессиям дано: художникам, портным и гробовщикам… пожалуй, прибавлю сюда еще английских спортсменов-боксеров, гребцов… впрочем, я их тоже включаю в разряд художников. А из художников… знаете ли: о нас, русских, пущена по свету молва, будто мы как-то особенно любим и необыкновенно тонко понимаем природу, — только это неправда. Я никогда не видал, чтобы русский турист самостоятельно искал природу: он довольствуется тою, которою, по казенному расписанию, угощают его путеводители. А кто не ищет, тот и не любит. Помилуйте! Хороша наша любовь к природе, когда у нас никак не могут привиться общества путешественников, альпинистов, парусного, гребного, лыжного спорта… Только картами и живут. Нет карт — и клуб умирает. И описывают у нас природу скверно… вычурно, облизанно… сразу видно, что дорожат не тем, что описывают, а сами собою в природе: вот, мол, какой я наблюдательный, как глубоко и тонко я проникаю, и какой у меня блестящий слог… И врут много: у Алексея Толстого зелень рощ сквозила, а труба пастушья поутру еще не пела, трава едва всходила, а папоротник уже в завитках… Выдуманные, кабинетные описания… Купер когда-то природу хорошо описывал, ну, и у нас с тех пор народились и не переводятся Куперы… Русская природа оригинальна, но когда и кто ее оригинально выразил? Остатки сантиментализма, обломки от Руссо, Подражатели все… Пушкин умел — так это когда было! Да и короток он, скуп словами был, Пушкин. Я из русских описателей природы одного Сергея Аксакова люблю. Так ведь опять-таки — дьявольски давняя штука его природа. Теперь уже лет пятьдесят нет такой и в помине. А после — все больше хороший слог. Я и Тургенева не исключаю. Вы вот изволили сделать протестующий жест — ведь вы про Тургенева хотели мне напомнить, не правда ли?
— Да.
— Человек никогда не любит и не изображает хорошо того, чего у него много. Самый русский писатель, Достоевский, мимо русской природы, будто мимо пустого места, прошел. Природой мы сыты по горло — ergo[2], до нее не жадны. А насчет культуры у нас слабо — мы к ней и присасываемся за границей. Париж, Лондон, Вена — это так, там русские муравейником кишат. Но встретить русского в горах, на пустынном берегу, в трущобе — чудо. Англичанин сперва излазит собственными ногами всю Швейцарию, все Апеннины, а потом уже попадет в Монте-Карло. А россиянин — чуть перевалил за рубеж — у него уже и застучало в виски: Монте-Карло, Монте-Карло, Монте-Карло… — Ну какая же культура в Монте-Карло?
— Да та самая, единственно к которой россиянин питает доверие и благоговение: квинтэссенция буржуазной религии — золото, кровь, девки… Читали, может быть, был такой старинный роман Арсена Гуссе? "Полны руки золота, роз и крови"… Вот вам Монте-Карло. Пускай — земной рай, да ангелы там с рожками и хвостиками… Одни англичане умеют там хоть сколько-нибудь прилично себя держать и характер сохранять, не слишком легко рядятся в дураки. На остальных жаль смотреть.
— Вы, кажется, очень любите англичан?
— Люблю: солидная нация, единственно разумная: есть умнее, но разумнее — ни одной; англичанин — настоящий — homo sapiens[3], понявший свое зоологическое значение на земле… Однако — кстати об англичанах: мы с вами ведем себя как настоящие русские. И о природе поговорили, и Тургенева успели обругать, и некоторые избранные черты национального характера в два слова обсудили, а — кто мы такие, оба друг про друга не знаем. Позвольте кончить тем, чем англичанин начал бы, то есть — представиться… Граф Валерий Гичовский… Дебрянский назвал себя и с большим любопытством уставил на графа большие глаза свои. Оказывалось, что эффектная наружность интересного господина не обманывала ожиданий, которые невольно подавала, но вполне соответствовала громкой и странной репутации, широко окружавшей его имя. Так вот каков был он, граф Валерий Гичовский, знаменитый путешественник и светский человек, искатель приключений, полуученый, полумистик, для одних — мудрец, для других — опасный фантазер, сомнительный авантюрист- бродяга?!
Дебрянский — хоть и не крупный, но все-таки московский финансист и делец банковский — помнил имя Гичовского не только по молве и газетам. Лет пятнадцать тому назад братья Гичовские выиграли у казны процесс о миллионном наследстве, по боковой линии, чуть еще не от Понятовских, — процесс, тянувшийся через несколько поколений. Одного из Гичовских — Викентия — Дебрянский даже лично знал немножко, по Москве: он стоял во главе нескольких промышленных предприятий, затеянных на широкую ногу, при участии преимущественно иностранных капиталов; слыл большим дельцом и крупным биржевым игроком — холодным, выдержанным, с твердым расчетом на небольшую, но верную прибыль, с капиталом, который прибывал, как вешняя вода, и обещал вырасти в большие миллионы. О графе Валерии — том, который сейчас сидел с Дебрянским, — держалась твердая молва, что он свою долю наследства давно уже спустил во всевозможных фантастических предприятиях и авантюрах и теперь гол как сокол, живет на средства неопределенные и в способах добывания их не весьма разборчив.
— А вы, граф, ведь это вы, если не ошибаюсь, несколько лет тому назад предпринимали путешествие в Судан?..
— Да. Я не знаю, чего ради так шумно огласили это путешествие. Оно было ничуть не замечательно. Я сделал таких десятки. Нет страны, доступной европейцу, где бы не побывала моя- нога. Земля ужасно мала. Пора выдумать какие-нибудь дополнения к ней — иначе очень скоро людям станет тесно и мрачно, как в тюрьме. Гамлет прав! Весь мир тюрьма, и родина — самое скучное в ней отделение.
Дебрянский засмеялся.
— Дополнение к земле?.. Однако!
Гичовский устремил прямо в лицо ему пристальный взгляд проницательных коричневых глаз:
— Почему нет? Делают же пристройки к тесным домам, и у растущих городов развиваются предместья и пригороды.
— А вы — что же? Предпланетье, что ли, желаете учредить?
— Назвать успеем, лишь бы было, что назвать… Места в небе много… вон какой простор…
— Ага, вы говорите о воздухоплавании!
— Да, человеку пора иметь крылья.
— Может быть, и сами занимаетесь этим вопросом?
— Занимаюсь, да. Но не делайте беспокойных глаз. Воздухоплавательной машины я не изобретаю. Следовательно, не полезу тотчас в свой карман за планами и чертежами, а потом в ваш за пособием.
— Помилуйте, граф, я и не думал… — сконфузился Дебрянский, потому что у него действительно мелькнула было мысль в этом роде. Гичовский засмеялся.
— Не думали — тем лучше… Я, батюшка, сам стреляный воробей, — сказал он серьезно. — Сколько денег я передавал на аэропланы, дирижабли и баллоны с рулем разным господам, заявлявшим свою кандидатуру в птицы небесные, это и сосчитать страшно. Теперь — баста. Впрочем, нечего больше и давать… Вы — москвич. Значит, от вас излишне скрывать, что денежно я — человек конченый…
— Я не совсем понимаю ваш скептицизм к современным изобретениям воздухоплавания, — сказал Дебрянский, заминая веселое признание графа. — Кажется, оно делает такие быстрые успехи…
— О, да! Только условны они ужасно, успехи эти. Законов нет. Голая эмпирика. Все случай и забегание вперед. И аэропланы, и баллоны, покорные рулю, и лодки-птицы — все это будет со временем играть роль в воздухоплавании… вот как теперь в морском деле играют роль разные системы пароходов. Но — чтобы проплыть по воде в снаряде, надо было человеку убедиться, что он сам может держаться на воде телом. Я уверен, что от появления человека на земле до построения первой байдары прошло гораздо больше веков, чем от спуска этой байдары — до наших мониторов. Даже церковная хронология и та считает от начала человечества до постройки первого корабля две с половиною тысячи лет. Во всех мифологиях первое построение, то есть открытие корабля, связано с потопами, великими наводнениями. Следовательно, чтобы человек выучился плавать, не он в воду пошел, а вода за ним пришла. Но мы избаловались успехами культуры — и с воздухоплаванием слишком нервничаем и спешим. Мы очень самоуверенны. Наша наука так огромна и сильна, что это понятно и извинительно. Однако она не всемогуща — уже потому, что она, так сказать, ретроспективна. Для того, чтобы лететь, мы плохо знаем и самих себя и среду, которая манит нас в нее подняться. Воздух не идет за нами, как когда-то пришла вода. Физические законы до сих пор устанавливались с преобладающим расчетом на применение их к земле и, естественно, к земле нас и тянут, а не в высь воздушную. Все еще ньютоново яблоко жуем. А оно не вверх, а вниз упало. А теперь падать-то надо уже не вниз, а вверх.
— Видите ли, — продолжал он, помолчав, — закон можно установить только анализом проявляющих его фактов. Это — азбучное правило, которое, однако, часто забывается. В науке еще много бюрократизма: все норовят факты подгонять под априорные законы, благо их много, а фактов мало… Знаете, как Крукс, когда совсем ошалел от спиритических фокусов, в которых погубил он свой научный талант и огромную европейскую репутацию? Ему говорят: доказанных фактов нет. А он твердит: тем хуже для фактов. Да, законов много, а фактов мало.
— Мало? — изумился Дебрянский.
— Разумеется, мало. Возьмите тот же воздухоплавательный вопрос. Его решают совершенно априорною логикою: человеку хочется полететь; так как птицы, летучие мыши и насекомые летают при помощи крыльев, а у человека крыльев нет, то надо выдумать для него снаряд, заменяющий крылья… Или: человеку хочется полететь; так как держаться на воздухе могут только те тела, которые легче воздуха, то надо привязать человека к подобному легковесному телу столь большого объема, чтобы в его громаде потерялась тяжесть малообъемного человеческого тела. Все это и верно, и неверно. Верно потому, что и снаряд такой возможен, и воздушные шары летают, то есть держатся в небесах с грехом пополам, уже сто с лишком лет. А неверно потому, что полет снаряда или воздушного шара есть только полет снаряда или воздушного шара, но совсем не полет человека. Если человеку суждено полететь, он полетит сам, без всякого снаряда. Сам полетит, как сам плавает.
— Вот тебе раз! Как же это? — расхохотался Дебрянский.
Граф задумчиво смотрел вдаль.
— Я представлю вам доисторическую картину. Дикарь видит в первый раз большую реку. Раньше он видал только лесные ручьи, которые легко переходил, не замочив ног выше колена. Он видит: перед ним вода, но не может дать себе отчета ни в ее силе, ни в ее глубине. Предполагая, что это ручей, только более широкий, он входит в воду. Она покрывает постепенно его колена, бедра, грудь, шею, подбородок… Если погружение идет последовательно, то есть — уж позвольте злоупотребить термином — научно, то очень может быть, дикарь струсит, решит, что дальнейшая глубина "не подведомственна законам здравого смысла", и вернется на берег. Тогда он будет только знать, что вода глубока, что входить в нее человек может, но лишь до тех пор, пока она не заливает ему рот, нос, уши. Словом, будет знать закон о зловредности воды: она — враг, с нею надо обходиться очень осторожно, иначе — гибель. Ну, и конечно, primus deos fecit timor[4]: обожествить ее при этом удобном случае как грозного и непреодолимого бога. Реки не одних первобытных дикарей смущали. Римляне культурным народом были, когда, двинувшись к северу Италии, наткнулись на По — и страшно им озадачились: что за речища такая? А велика ли штука По?.. Но вот дикарь погружался-погружался последовательно, научно — и вдруг совсем непоследовательно и ненаучно сорвался в глубокую колдобину. Дна под ногами нет, над головою этот ужасный враг — вода. Нахлебался ее и ртом и носом. Однако вместо того, чтобы потонуть, дикарь взял да и выплыл. Как? Он, разумеется, сам не понял: чудо. Но он начинает припоминать: позвольте, что я тогда делал? Я болтал руками и ногами — и вода стала меня держать. Стало быть, если болтать руками и ногами, вода человека держит. Вот — дикарь опытом достигает возможности плавания, а в будущем — и его законов. Алексей Леонидович от души рассмеялся.
— По вашей теории, — сказал он, — выходит так: для открытия законов воздухоплавания надо, чтобы кто-нибудь свалился с колокольни, чтобы разбиться вдребезги, — и полетел…
— Да… в этом роде… чтобы это случилось ненамеренно, а исследовано было внимательно и беспристрастно, — уже совсем серьезно сказал граф.
— Ну, знаете, это, извините меня, из анекдота о скептическом семинаристе, который чуда не признавал.
— Я не знаю, не помню.
— Спрашивает его архиерей на экзамене: вообрази мне из жизни пример чуда. Задумался, молчит. — Ну, если бы, скажем, ты свалился с соборной колокольни и остался цел, это что будет? — Случай, ваше преосвященство. — Гм… случай… Ну, а если бы и во второй раз? — Счастье, ваше преосвященство. — Гм… счастье… экой ты, братец… Ну, вообрази совершенно невообразимое: вдруг бы повезло тебе этак же благополучно свалиться и в третий раз? Как бы ты сие понял? — Привычка, ваше преосвященство!..
— Что же? Ответ в своем роде философский, — улыбнулся граф. — Чудо, обращаемое в прикладную привычку, — в этом вся суть и цель естественных наук.
Дебрянский продолжал хохотать.
— Вряд ли вы найдете много охотников на подобные опыты…
Граф пожал плечами.
— Я видел летающих людей, — возразил он.
— Вот как… Где же вам так повезло? Впрочем, что же я спрашиваю? Разумеется, в Индии?
— Почему?
— Да как-то всегда и все подобные чудеса совершаются в Индии… это принято… это хороший тон сверхъестественного…
— Нет, — сказал граф, — это было не в Индии, а на одном из маленьких островов вот этого самого Ионического моря. которое нас окружает. Я видел, как один матрос, грек, поругавшись с товарищем-рыбаком, в слепом озлоблении прыгнул с ножом в руках к нему в лодку с борта парохода — и не разбился и не упал в море, а спустился плавно, точно на парашюте. Этого матроса убили бы, если бы я не заступился, потому что приняли его за колдуна. Потом видел я немца-гимнаста: он прыгал необычайно высоко и на большие пространства и при этом как бы немножко парил в воздухе. Я расспрашивал его: как он это делает? Он не умел объяснить. Я расспрашивал его: что он при этом чувствует? Сильное нервное возбуждение, чрезвычайно приятное, доходящее до самозабвенного экстаза… Я очень жалею, что недостаточно знаю, чтобы в объяснение этим фактам построить научную гипотезу. Но я видел и твердо уверился в одном: бессознательно, экстатически некоторые люди если не летают, то подлетывают, парят — следовательно, вопрос о воздухоплавании без снаряда сводится лишь к тому, чтобы бессознательное превратить в сознательное, экстаз превратить в управляемый феномен воли, открыть его законы и, овладев ими, подчинить себе, обратить производство феноменов в теоретическое постоянство и прикладную силу, работающую по востребованию.
— Если вы обратите ваше внимание на легенды о воздухоплавании, — продолжал он с задумчивостью, — то вы увидите, что все их историческое и доисторическое накопление сводится к четырем категориям. Первая — полет при помощи снаряда: золотая стрела скифа Абариса, крылья Дедала, Фаэтон в колеснице Солнца, Симон-Маг, русские и восточные сказки о коврах-самолетах, заводных конях и т. п. Вторая — волшебный полет при помощи злых духов или добрых: быстрые перемещения гомеровских героев дружественными им богами, Фауст и Мефистофель на бочке ауэрбахова погреба, новгородский угодник Иоанн, которого черт, запертый в рукомойнике, вынужден был возить к обедне в Иерусалим, кузнец Вакула, полеты на шабаш и так далее. Сюда же относятся рассказы XVII века о бесноватых и порченых, которые летали против своей воли, по приказам колдунов или самого сатаны; того же характера современные медиумические легенды и чудотворные россказни теософов, хотя бы, скажем, Блаватской о разных там магатмах индийских Эта категория нашему обсуждению не подлежит, так как она наголо спиритуалистическая и нам не может сказать ничего. Говоря языком материалистическим, мы здесь всецело в области раздвоения личности экстазами воображения. Тут речь идет не о физическом передвижении, но о множественности сознаний, таящихся в человеке, не о механике перемещения, но о двойном видении и обостренном чувствовании, об извращении психической энергии, об анормальной способности мысли торжествовать над пространством, доходя даже до физических самообманов "второго зрения". Третью категорию мы тоже отставим в сторону, так как она, наоборот, чисто натуралистическая: заключает в себе памятки о вымерших чудовищных птицах и ящерах: драконы, птица-Рок, грифы, орлы и прочие благодетели сказочных героев, по существу лишенные непосредственного демонического оттенка и зараженные им только по соседству с предыдущею категорией. И, наконец, последняя, четвертая категория — самая для меня интересная: полет силою экстаза. Вы отчасти правы, что давеча помянули Индию. Чудо поднятия и парения в воздухе усилием восторженного экстаза — udwega priti — считается там вполне возможным, а древняя литература Индии даже предполагает степень аскетического совершенства — indhi — когда такое чудо становится для человека хроническим. Аскет, находящийся в состоянии indhi, поднимается на воздух с такою же простотою и с таким же малым усилием воли, как обыкновенный человек прыгает. Буддийские летописи присваивают эту способность не только самому Гаутаме, но и некоторым предкам его, например, Магу Саммате. Это — третье искушение Христа дьяволом в пустыне: "И поставил его на крыле храма и сказал Ему: если ты сын Божий, бросься отсюда вниз: Ангелам Своим заповедает сохранить Тебя; и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею". Аполлоний Тианский в романе Филострата видел, как индийские брахманы поднимались в воздух на два и на три локтя, чтобы вознести молитву к Солнцу. То же самое чудо рассказывает Лукиан о каком-то фокуснике-гиперборейце, который для того, чтобы летать по воздуху, даже и сапог не снимал. Приписывают способность парения и неоплатонику Ямвлиху, хотя сам он ее в себе отрицал. В христианстве — католический мир полон подобными сказаниями на всем своем пятнадцативековом протяжении. Св. Эдмунд Кентерберийский, Св. Дунстан, Св. Филипп, Нери, Св. Игнатий Лойола, Св. Доминик, Св. Тереза и множество других святых отмечены в житиях своих редкостным даром отрываться от земли силою молитвенного экстаза. Дом Кальмет — уже в XVII веке — знал монаха и монахиню, подверженных парению в воздухе даже против своей воли, как скоро они вдохновлялись молитвою или видом священного изображения. У нас в России то же самое рассказывают о Серафиме Саровском…
— Да, — возразил Дебрянский, — но заметьте, граф: все это — в монастырях, между монахами и монахинями… Все — религиозная легенда… Где же научное наблюдение?
Гичовский пожал плечами:
— Кто же дерзнет говорить о наблюдении? Конечно, никакого… "Я видел" — не наблюдение. Любопытна древность и общность этих анекдотов. А то условие, что в монастырях, между монахами и монахинями, я принимаю не во вражду-, но скорее как благоприятное. Канаты делаются на канатных фабриках. Экстазы — на фабриках экстаза. Тот результат, что хронический экстаз одинаково настроенного коллектива должен время от времени вырабатывать острую единицу личности, необычайно сильной и чуткой в экстатических проявлениях, кажется мне не только возможным и вероятным, но — логически — даже необходимым: это — местный и быстрый лизис общего и длящегося кризиса… только и всего!..
Он задумался.
— Вы, конечно, имеете понятие о графе де Местре, авторе "Петербургских вечеров"? Он сообщает об одном молодом человеке, что тому так часто казалось, будто он летает или готов, способен лететь, что он даже начал сомневаться в законе тяготения, — действительно ли так строго подчинен ему человеческий организм?.. Самый экстатический художник Возрождения Бенвенуто Челлини, когда губернатор цитадели Сан-Анджело спросил его, может ли он летать, ответил с совершенно твердым убеждением: — Дай мне пару крыльев из вощеной холстины, и я, подобно летучей мыши, пролечу до Праги. Религиозный экстаз заметнее всех других потому, что он еще разрабатывается и покровительственно культивируется, тогда как другие виды экстаза проявляются лишь короткими вспышками, а если затягиваются, то мы уже пугаемся их, считаем их аномалиями, недугами. Некоторые экстазы в Европе до того вылиняли, что могут считаться вымершими. Например, боевой экстаз, которым дышат герои "Илиады", а еще больше саги о скандинавских берсеркерах. Или творческий художнический экстаз, как описывают его Вазари и Бенвенуто Челлини. Экстаз вина сейчас ведет человека в полицейский участок или в лечебницу для алкоголиков, а половой экстаз называется сатириазисом и нимфоманией и разрешается либо на скамье подсудимых, либо в сумасшедшем доме. Великая сила цивилизации возвышает разум. Но за большое удовольствие надо платить маленькою неприятностью: она принижает инстинкт. Мы развиваем сознательность за счет своей "животной души": ум растет, экстатический материал гаснет. Чтобы современный человек чувствовал в себе работу инстинкта, даже точнее будет сказать, чтобы можно было изучать его вне разума, как существо только инстинктивное, приходится наблюдать его в состояниях искусственно ослабленной и затемненной воли: в острой болезни, в гипнозе. Гомеопат Боянус делал прелюбопытные опыты над тифозными. В периоды бреда его больная чувствовала вкус иода в тридцатом делении и бессознательно жаловалась, что ее поят такой дрянью. Придя в себя, она не узнавала иода даже в третьем делении… Цивилизация повсеместно знаменуется убылью экстаза и ограничением его общности. Для явлений экстаза любому чукче или негру-обисту легко найти медиума в собственной своей семье, тогда как человеку европейской цивилизации приходится гоняться за "сензитивами", как их Рейхенбах определяет, будто за птицею-фениксом, по всем пяти материкам — да и то из обретенных сензитивов верная половина — мошенники просто, четверть — полу мошенники, полубольные, а остальная четверть — больные просто, сами не знающие, где в них кончается симуляция, где начинается истерия…
Гичовский воодушевился.
— Вы употребили слово "сверхъестественное"… Позвольте вам сказать, что это совершенно ложный термин… Естество наполняет весь мир, и сверх него нет ничего в мире… Я не мистик, я материалист и твердо убежден, что нет явлений, которые не были бы объяснимы логическим и естественно-законным путем. Но мы знаем мало, чрезвычайно мало… может быть, тысячную, миллионную долю того, что надо знать и будут знать наши потомки — люди двадцать первого, двадцать второго века. За нашим веком останется одна великая заслуга: мы не только накопили в пользу потомков огромнейший материал для познания, исследования и разработки — это сделали все века для своих преемников — но и великолепнейше подготовили его к разработке и исследованию, чего еще ни один век не делал. Все, что для нас еще сверхъестественное, через два века будет, вероятно, совершенно точно уяснено, введено в строгие рамки механической науки. Сверхъестественного не будет.
Алексей Леонидович остановил Гичовского:
— Простите, граф, но вы слишком увлечены верою в цивилизацию. Тяготение к сверхъестественному в человеке происходит не от борьбы с природою за роль свою в ней, но от стремления к высшему идеалу, закрытому от нас смертью, стремления, неразрывного с самым бытием человеческим, покуда существует смерть. Ее-то ведь вы не рассчитываете уничтожить?
— Нет. Но ей пора быть управляемой. Приходить, когда сам человек ее захочет. Мир должен найти и уготовить себе эвфаназию древних, остатки которой история еще успела застать. Чтобы смерть была не мукою и ужасом, но лишь удовлетворяющим фазисом великого естественного физиологического процесса. Чтобы запрос на нее предъявлял сам организм наш, и умирать было бы так же необходимо просто, как есть, пить, рожать детей. Вспомните Литтре: смерть не больше как отправление организма, последнее и наиболее покойное из всех отправлений. Все это весьма возможно, заметьте, и к такой победе над смертью наука уже движется довольно уверенными шагами.
— Я знаю. Но организм-то изнашиваться все-таки будет? Смерть по естественному-то хотению вы все-таки оставляете?
— Конечно.
— А если будет такое хотение, то будет и такой порог, за которым начинается для человека сверхъестественное, и останется любовь и пытливость к нему… Как бы громадны ни оказались успехи науки, как бы много она ни осветила, человек всегда сохранит для себя в природе множество темных уголков, к которым будет относиться с суеверным страхом и с фантастическим уважением…
Граф снисходительно кивнул головою.
— Ну да, да… connu[5]… Еще Альберт Великий отлично установил это положение, что, собственно говоря, нет, не было и вряд ли будет кто в человечестве, имеющий право чистосердечно сказать, что он недоступен чувству сверхъестественного… Словом, "есть много, друг Горацио", и так далее, и так далее…Дебрянский говорил:
— Это не роскошь духа, а потребность его, спрос первой необходимости. Потребности же не умирают и не замолкают. Вот вы изволите говорить, что в мире нет ничего сверхъестественного. А я твердо уверен, что вы преувеличиваете свой материалистический энтузиазм… Возьмем для примера хоть так называемые медиумические явления. Вы присутствовали на них?
— Разумеется, десятки раз, — сказал Гичовский.
— И что же?
— Очень много шарлатанства и пошлости: все эти летающие гитары, стуки в указанных местах, светящиеся мизинцы Я это все сам умею делать не хуже мисс Фай и Евсебии Палладино. Но, в общем, я принимаю возможность материальных проявлений мертвого, то есть, точнее будет сказать, в мертвых живущего, мира. Мне жаль, что я не имел случая наблюдать удачной материализации. Все нарывался на мошенников, работавших кантоновым фосфором и парафином.
Алексей Леонидович неприятно поморщился: ему показалось, что блестящий день как будто посерел, и в жар солнечных лучей, опалявших Корфу, прокралась тонкая струйка холодной северной сырости.
— А что бы вы сказали, — спросил он после долгого молчания и понизив голос, — если бы вам случилось видеть призрак?., настоящий призрак… совершенно такого же человека, как мы с вами, но он мертвый и, однако, ходит и говорит, как живой?
Граф зорко посмотрел на Дебрянского.
— С вами было что-нибудь подобное? — быстро спросил он.
Дебрянский промолчал.
— Не люблю я говорить об этом, — сказал он после долгого колебания, видя, что настойчивый взгляд Гичовского не хочет от него оторваться. — Это, извините меня, довольно свежая моя рана, и, вспоминая о ней, я дурно себя чувствую. Когда-нибудь при случае, если встретимся и буду я настроен лучше и спокойнее, попробую рассказать.
— Как я вам завидую! — сказал граф. — Мне никогда не удавалось проникнуть в мертвый мир, хотя я гонялся за необыкновенным и фантастическим по всем странам земного шара. Подобно Фламмариону, я самый тупой антимедиум, совершенно неспособный воспринимать телепатические явления. Мозг мой, очевидно, отталкивает этот род эфирных волн. Что бы я сказал, спрашиваете вы. Прежде всего, уверился бы, что я не обманут и не галлюцинирую, и если бы научно доказал себе, что так, то поспешил бы признать реальность явления и начал бы исследовать и изучать суть его всеми данными и средствами естественных наук.
— Значит, a priori вы согласны с его законностью? — глухо спросил Алексей Леонидович.
— Видите ли. Весьма умный человек, великолепнейший астроном Франсуа Араго, тот самый, который на вопрос о боге отвечал, что в этой гипотезе он никогда не встречал надобности, сказал однажды: нерассудительно поступает тот, кто употребляет слово "невозможно" вне области чисто математической. Как я уже сказал вам, я материалист. Но именно как материалист рассуждаю, а стукаюсь я вот о какое возражение. Не может же человек — такой огромный и отборный кусок материи, выработанный в то нервное совершенство механизма, которое спиритуалисты называют духом, — уничтожиться смертью так-таки вот весь, в совершенный нуль. Мы вот теперь обстоятельно, научно знаем, что в одном миллиграмме воды таится, в потенциальном состоянии, столько электрической энергии, что, освободившись вдруг, она превзошла бы силою движения самые сильные действия динамитных зарядов. В одном миллиграмме воды! А ведь человеческое тело по весу содержит воды от 70 до 80 % веса. Од Рейхенбаха — осмеянное, темное место, возможный самообман. Но опыты Рейхенбаха, засвидетельствованные Фехнером и Эрдманном, показали несомненное действие человеческого организма на такую стихийную силу, как магнитная стрелка. Знаете ли вы, что, по вычислению Рише, в организм внука переходит примерно лишь одна тристашестидесятитысячная триллионной части того вещества, которое находилось в организме деда? И, однако, этой доли, умом едва вообразимой, оказывается достаточно для того, чтобы ее энергией устанавливалось разительное фамильное сходство. Куда же разряжается энергия такой могучей и сложной машины? Где-нибудь и как-нибудь она прилагается и живет. А вот где и как — это-то и есть секрет будущего, это ждет исследования.
— И вы полагаете его возможным и вероятным?
— Если его полагали достойным своего внимания такие люди, как Уоллес, Рише, Остроградский, Морган, Эдуард Гартман, почему буду относиться к нему с высокомерием я? Почему же оно менее вероятно, чем возможность упорядочить воздухоплавание, о чем мы сейчас только говорили?
— Да я и в это не верю.
— Напрасно. Галилею не верила инквизиция, что-земля вертится, Соломона Ко посадили в сумасшедший дом за идею о двигательной силе пара, над Фультоном смеялся его родной брат… А если бы Галилею, Соломону Ко, Фультону показать в будущем Эдисона — телефон, фонограф, электрическое освещение они приняли бы за бред и насмешку. Да зачем в поисках неверия уходить так далеко? В 1878 году член Института Бульо, присутствуя при демонстрации Демонселем фонографа Эдисона пред заседанием парижской Академии наук, торжественно заявил, что все эти штуки и плутни чревовещателей, и полгода спустя сделал весьма обстоятельный доклад, предостерегающий ученое собрание не поддаваться мороке американского шарлатана. Доклады ученых, твердо ушедших в футляр системы, — штука броненосная. Еще Галилей плакался Кеплеру, что падуанские профессора не хотят видеть ни планет, ни луны, ни самой зрительной трубы, ищут истину не в мире или природе, а в сравнении текстов, и стараются лишить небо планет логическими доводами, точно магическими заклинаниями. Двести лет спустя Гегель, основываясь на философских началах, старался доказать a priori невозможность существования планет между Юпитером и Марсом. Увы! в тот же самый год, 1 января 1801 года, Пьяцци открывает первую из малых планет! А Хладни, который едва сам себе верил, когда напал на теорию метеорных масс, потому что имел против себя такие авторитеты, как Гассенди и Лавуазье в прошлом, Лаплас и Лихтенберг в современности, — и, однако, заставил "просвещение, отрицавшее падение метеоритов, уступить место большему просвещению, допускающему это падение"? Огюст Конт отрицал возможность изучить химический состав звезд за пять лет до того, как спектральный анализ установил классификацию светил именно по химическому их составу. Араго, Тьер, Прудон не понимали будущности железных дорог. Майера, творца аэродинамики, насмешки ученых критиков довели до покушения на самоубийство. Томас Ионг и Френель за световые волны подверглись публичному поруганию со стороны лорда Брума. Близко ли, далеко ли смотреть назад — все равно: ученый с новой идеей для собратьев своих — всегда "циркулятор", как Гарвей, или "лягушечий танцмейстер", как издевались над Гальвани за первые опьпы его тоже весьма, по своему времени, ученые и неглупые люди… А мы уже и Эдисонами недовольны. Мы накануне открытия телефоноскопа. Телеграф не сегодня завтра отвяжется от своей проволоки. Мы найдем тайну древних магиков, умевших смотреть и видеть сквозь непроницаемые темные предметы[6]. Электричество — сто лет тому назад орудие игрушечных опытов ~~ в настоящее время закономерная и все-объясняющая сила. С каждым днем выступают в ученых исследованиях все новые и новые стороны деятельности этой силы, наполняющей собою природу — деятельности творческой, сохраняющей, деятельности разрушающей. Несомненно, электричество откроет нам когда-нибудь и ту еще загадочную, не имеющую ни имени, ни места, ни даже намеченного бытия область, изучение законов которой подарит нас воздухоплаванием.
— Какая же это область? — спросил Дебрянский.
Гичовский помолчал.
— Я считаю, — медленно начал он, — совершенно доказанным — и каждая птица мне это подтверждает, — что по законам, действующим в рамке наших трех измерений, человек никогда не полетит. Стало быть, чтобы полететь, он сперва должен открыть, изучить и принять в свое сознание то неведомое четвертое измерение, которое он сейчас только смутно предчувствует. Открыть, изучить и принять в сознание — не как мистическую формулу шарлатанской науки спиритов, теософов и tutti guanti[7]. Мы обязаны превратить его в физический закон, пока еще тайный, но должный обнаружиться пытливою силою человеческого ума — подобно тому, как обнаружился ею закон земного притяжения, загадочного для людей до Ньютона и его современников не менее, чем для нас загадочно четвертое измерение. — Ну, знаете ли, есть разница.
— Вы думаете?
— Одно дело — стройная теория, ясная как день, в броне неопровержимых доказательств, другое — фантастическая гипотеза, которую кто-то назвал романтикою математики…
— Не знаю, не помню. В математике очень можно быть романтиком, и бывали удивительные романтики даже и помимо гипотезы четвертого измерения. Лобачевский, Остроградский, Гаусс, Риман — конечно, в высшей степени романтические головы… Может быть, именно потому они и были великими математиками. А что касается теории, ясной как день, хорошо нам с вами разговаривать так-то, двести с лишком лет спустя после того, как она завоевала себе мир и подчинила науку. А прочитайте-ка, что в свое время писал Лейбницу об идеях Ньютона Гюйгенс. "Мысль Ньютона о взаимном притяжении, — громил он, — я считаю нелепою и удивляюсь, как человек, подобный Ньютону, мог сделать столько трудных исследований и вычислений, не имеющих в основании ничего лучшего, как подобную мысль". Сейчас эти слова звучали бы бессмысленно и дико для слуха даже в устах невежды, едва тронутого элементарною школою. А в XVII веке они гремели авторитетом из уст самостоятельного ученого, который соорудил удивительнейшие объективы, открыл при помощи их туманность Ориона, одного из спутников, и кольцо Сатурна, изобрел часы с маятником и спиральною пружиною, оставил блестящий след в геометрии, механике, астрономии… У нас в России о "воображаемой геометрии" Лобачевского десятки лет говорилось с улыбкою снисходительного сожаления: дескать, пукктик гениального человека, у которого ум за разум зашел от полетов в наиотвлеченнейшие сферы в наиотвлеченнейшей из наук. Между тем, другие труды Лобачевского отошли ныне на второй план, а "воображаемая геометрия" заняла прочное и почетное место в истории науки. Нашел ли он новую идею? Нет. Потому что его "воображаемая геометрия" имела предшественницу в астральной геометрии Швейггарда, Гаусс проповедовал те же убеждения еще в конце XVIII века, понятие "абсолютного пространства" принимал Иммануил Кант и соприкасался в нем с Берклеем…
Вся заслуга гениального Лобачевского — Колумбова: открытие самостоятельного входа в новую область — нового плана причинной схемы, снова отодвинувшей от познавательной энергии человеческой ту роковую, зловещую границу, которая возвещает капитуляцию пред априорностью, на которую рано или поздно натыкаются в поиске причин-ностей даже самые могучие и неистощимые умы человеческие, фатум, который обязателен даже для Кантов, Шопенгауэров, Гельмгольцев… Четвертое измерение опошлено обывательскою болтовнёю, чудес ищущей… Что оно? Какая-то встреча времени с пространством, какое-то превращение материи в энергию… Математики этих загадок не боятся. Риман рассматривал каждый материальный атом как вступление четвертого измерения в пространство трех измерений. Мир для него был океаном вещества, которое постоянно течет в весомые атомы, и то место, где мир умственный вступает в мир телесный, определяет собою вещественные тела… Сейчас это место постигается умозрительно. Надо сделать его постижимым, чувственным Вот и все.
— Не мало.
— Да, много, но не безнадежно. Наука трудно находит тропы свои, а раз нашла, шагает по ним быстро. Ей понадобилось две тысячи лет, чтобы выбиться из повелительных оков спиритуализма, но едва она выбилась, и — уже четверть века спустя — показывала "душу" под микроскопом!

II

Новый знакомый очень понравился Дебрянскому. Он чувствовал, что сдружится с Гичовским, и был очень доволен, что судьба послала ему навстречу такого опытного и бывалого путешественника. Но странный разговор несколько расстроил его и, когда граф откланялся и ушел в свой отель, Дебрянский долго еще сидел в кафе, погруженный в довольно мрачные мысли. Вопреки своей богатырской внешности, Алексей Леонидович странствовал не совсем по доброй воле: врачи предписали ему провести, по крайней мере, год под южным солнцем, не смея даже думать о возвращении в северные туманы. И вот теперь он приискивал себе уголок, где бы зазимовать удобно, весело и недорого. Человек он был не бедный, но сорить деньгами, в качестве знатного иностранца, и не хотел, и не мог.
Неожиданно свалившись с серой московской Плющихи на сверкающий Корфу, где вечно синее небо, как опрокинутая чаша, переливается в вечно синее море, Алексей Леонидович, сказать правду, изрядно-таки скучал. Человек он был — Гичовский верно его угадал — самый московский: сытый, облененный легкою службой и холостым комфортом, сидячий, постоянный и не мечтающий. И смолоду пылок не был, а к тридцати пяти годам вовсе разучился понимать беспокойных шатунов по белому свету, охотников до сильных ощущений, новостей природы и экзотических необыкновен-ностей. Взамен бушующих морей, горных вершин, классических развалин и мраморных богов такому, как он, русскому интеллигенту отпущены: мягкая кушетка, пылающий камин, интересная книга и восприимчивое воображение.
— Совсем нет надобности переживать сильные ощущения лично, — говорил он, — если можно их воображать, не выходя ни из душевного равновесия, ни из комнаты и притом вчуже… ну, хоть по Пьеру Лога или Гюи де Мопассану. Подставлять же под всякие страхи и неудобства свою собственную шкуру — страсть для меня совершенно непонятная. Отсутствие душевного равновесия и комфорта не в состоянии вознаградить никакая красота.
Он не переменил своих взглядов теперь пред дивным величием Ионического моря.
— Красиво, — думал он, — но воображение создает красоту… не то чтобы лучше, а — как бы сказать — уютнее, что ли…
И глубоко сожалел о своем московском кабинете, камине, кушетке, о службе, о своих книгах и друзьях, обо всем, во что сливался для него север.
— В гостях хорошо, — втайне признавался он, — а дома лучше, и если бы я мог, то сейчас бы вернулся. Совсем не к лицу мне Корфу это… Все праздник и праздник в природе — будней хочется… Но я не могу и, должно быть, мне никогда уже не быть дома… Никогда, никогда!
Он уехал из Москвы, ни с кем не простясь, безрасчетно порвав с выгодною службой, бросив оплаченную за год вперед квартиру, не устроив своих дел… Словом, это было не путешествие, но бегство. Не от врагов и не от самого себя: первых у него не было, совесть же его была — как у всякого среднего человека — обывательская: нечем ни особенно похвалиться, ни особенно мучиться.
Что он болен, Дебрянский по выезде из Москвы никому не признавался и сам желал о том позабыть, выдавая себя просто за туриста и ведя соответственно праздный образ жизни. Нервная болезнь, выгнавшая его с родины, была очень странного характера и развилась на весьма обыкновенной почве.
Незадолго перед тем, как Дебрянскому заболеть, сошел с ума короткий приятель его, присяжный поверенный Петров, веселый малый, один из самых беспардонных прожигателей жизни, какими столь бесконечно богата наша Первопрестольная. Психоз Петрова, возникнув на люэтической почве, вырастал медленно и незаметно. Решительным толчком к сумасшествию явился трагический случай, страшно потрясший расшатанные нервы больного.
Незадолго перед тем у него завязался роман с одною опереточною певицею, настолько серьезный, что в Москве стали говорить о близкой женитьбе Петрова. Развеселый адвокат не опровергал слухов…
Однажды, возвратясь домой из суда, он не мог дозвониться у своего подъезда, чтобы ему отворили. Черный ход оказался тоже заперт, а покуда встревоженный Петров напрасно стучал и ломился — подоспели с улицы кухарка и лакей его. Они тоже очень изумились, что квартира закупорена наглухо, и рассказали, что уже с час тому назад молоденькая домоправительница Петрова, Анна Перфиль-евна, услала их из дому за разными покупками по хозяйству, а сама осталась одна в квартире. Тогда сломали дверь и в рабочем кабинете Петрова, на ковре нашли Анну мертвою, с раздробленным черепом; она застрелилась из пистолета, который выкрала из письменного стола своего хозяина, сломав для того замок. Найдена была обычная записка: "Прошу в моей смерти никого не винить, умираю по своим неприятностям". Петров был поражен страшно. Еще года не прошло, как во время одной блестящей своей защиты в провинции он сманил эту несчастную — простую перемышльскую мещанку, Что самоубийство Анны было вызвано слухами о его женитьбе, Петров не мог сомневаться. В корзине для бумаг под письменным столом, у которого подняли мертвую Анну, он нашел скомканную записку ее к нему, начатую было — как видно — перед смертью, но не конченную. "Что ж? женитесь, женитесь… а я вас не оставлю, не оставлю"… — писала покойная и — больше ничего, только перо, споткнувшись, разбросало кляксы.
Петрову не хотелось расставаться с квартирою, хотя и омраченною страшным происшествием: его связывал долгосрочный контракт с крупною неустойкою. Однако он выдержал характер лишь две недели, а затем все-таки бросил деньги и переехал: жутко стало в комнатах, и прислуга не хотела жить. В день, как похоронили Анну, Петров, измученный впечатлениями и сильно выпив на помин грешной души покойной, задремал у себя в кабинете. И вот видит он во сне: вошла Анна, живая и здоровая, только бледная очень и холодная, как лед, села к нему на колени, как, бывало, при жизни и говорит своим тихим, спокойным голосом:
— Вы, Василий Яковлевич, женитесь, женитесь… только я вас не оставлю, не оставлю…
И стала его целовать так, что у него дух занялся. Петров с удовольствием отвечал на ее бешеные ласки, как вдруг его ударила страшная мысль:
— Что ж я делаю? Как же это может быть?
Ведь она мертвая.
И тут он, охваченный неописуемым ужасом, заорал благим матом и проснулся — весь в поту, с головою тяжелою, как свинец, от трудного похмелья и в отвратительнейшем настроении духа.
На новой квартире он закутил так, что по всей Москве молва пошла. Потом вдруг заперся, стал пить в одиночку, никого не принимая, даже свою предполагаемую невесту, опереточную певицу. Потом так же неожиданно явился к ней позднею ночью — дикий, безобразный, но не пьяный — и стал умолять, чтобы поторопиться свадьбою, которою сам же до сих пор оттягивал. Певица, конечно, согласилась, но поутру — суеверная, как большинство актрис, — поехала в Грузины к знаменитой цыганке-гадалке спросить насчет своей судьбы в будущем браке…
Вернулась в слезах..
— В чем дело? Что она вам сказала? — спрашивал невесту встревоженный жених Та долго отнекивалась, говорила, что "глупости". Наконец призналась, что гадалка напрямик ей отрезала:
— Свадьбы не бывать. А если и станется — на горе твое. Он не твой. Между вас мертвым духом тянет.
Петров выслушал и не возразил ни слова. Он стоял страшно бледный, низко опустив голову. Потом поднял на невесту глаза, полные холодной, ядовитой ненависти, дико улыбнулся и тихим шипящим голосом произнес:
— Пронюхали…
Он прибавил непечатную фразу. Певица так от него и шарахнулась. Он взял шляпу, засмеялся и вышел. Больше невеста его никогда не видела.
В Дворянском собрании был студенческий вечер. Битком полный зал благоговейно без-молствовал: на эстраде стояла Мария Николаевна Ермолова — эта величайшая трагическая актриса русской сцены — и со свойственною ей могучей экспрессией читала "Коринфскую невесту" Гете в переводе Алексея Толстого… Когда, величественно повысив свой мрачный голос, артистка медленно и значительно отчеканила роковое завещание мертвой невесты-вампира:
И покончив с ним,
Я пойду к другим
Я должна идти за жизнью вновь! —
за колоннами раздался захлебывающийся вопль ужаса, и здоровенный мужчина, шатаясь, как пьяный, сбивая с ног встречных, бросился бежать из зала среди общих криков и смятения. У выхода полицейский остановил его. Он ударил полицейского и впал в бешеное буйство. Его связали и отправили в участок, а поутру безумие его выразилось настолько ясно, что оставалось лишь сдать его в лечебницу для душевнобольных. Врачи определили прогрессивный паралич в опасном периоде бреда преследования. Ему чудилось, что покойная Анна, его любовница-самоубийца, навещает его из-за гроба, и между ними продолжаются те же ласки, те же отношения, что при жизни, и он не в силах сбросить с себя иго страшной, посмертной любви, а чувствует, что она его убивает. Вскоре буйство с Петрова сошло — и он стал умирать медленно и животно, как большинство прогрессивных паралитиков. Галлюцинации его не прекращались, но он стал принимать их совершенно спокойно, как нечто должное, такое, что в порядке вещей.
Дебрянский, старый университетский товарищ Петрова, был свидетелем всего процесса его помешательства. В полную противоположность Петрову он был человеком редкого равновесия физического и нравственного, отличного здоровья, безупречной наследственности. Звезд с неба не хватал, но и в недалеких умом не числился, в образцы добродетели не стремился, но и в пороки не вдавался — словом, являлся примерным типом образованного московского буржуа на холостом положении, завидного жениха и впоследствии, конечно, прекрасного отца семейства. Когда Петров начал чудачить чересчур уж дико, большинство приятелей и собутыльников стали избегать его: что за охота сохранять близость с человеком, который вот-вот разразится скандалом? Наоборот, Дебрянский — вовсе не бывший с ним близок до того времени — теперь, чувствуя, что с этим одиноким нелепым существом творится что-то неладное, стал чаще навещать его. Продолжал свои посещения и впоследствии, в лечебнице. Петров его любил, легко узнавал и охотно с ним разговаривал. Дебрянский был человек любопытный и любознательный. "Настоящего сумасшедшего" он видел вблизи в первый раз и наблюдал с глубоким интересом.
— А не боитесь вы расстроить этими посещениями свои собственные нервы? — спросил его ординатор лечебницы Степан Кузьмич Прядильников, на попечении которого находился Петров. Дебрянский только рассмеялся в ответ.
— Ну вот еще! Я — как себя помню — даже не чувствовал ни разу, что у меня есть нервы; хоть бы узнать, что за нервы такие бывают.
В дополнение к своим визитам в лечебницу Дебрянского угораздило еще попасть в кружок оккультистов, который, следуя парижской моде, учредила в Москве хорошенькая барынька-декадентка, жена Радолина, компаньона Дебрянского по торговому товариществу "Дебрянского сыновья, Радолин и К°". Над оккультизмом Алексей Леонидович смеялся, да и весь кружок был затеян для смеха, и приключалось в нем больше флирта, чем таинственностей. Но Дебрянского как неофита для первого же появления в кружке нагрузили сочинениями Элифаса Леви и прочих мистатогов XIX века, которые он, по добросовестной привычке к внимательному чтению, аккуратнейшим образом изучил! от доски до доски, изрядно одурманив ими свою память и расстроив воображение. Однажды он рассказал своим коллегам-оккультистам про сумасшествие Петрова.
— О! — возразил ему старик, важный сановник, считавший себя адептом тайных наук, убежденный в их действительности несколько более, чем другие. — О! Почему же сумасшедший? Сумасшествие? Хе-хе! Разве это новый случай? Он стар, как мир! Ваш друг не безумнее нас с вами, но он, действительно, болен ужасно, смертельно, безнадежно. Эта Анна — просто ламия, эмпуза, говоря языком древней демонологии… Вот и все! Прочтите Филострата: он описал, как Аполлоний Тианский, присутствуя на одной свадьбе, вдруг признал в невесте ламию, заклял ее, заставил исчезнуть и тем спас жениха от верной гибели… Вот! Ваш Петров во власти ламии, поверьте мне, а не безумный, нисколько не безумный…
Дебрянский слушал шамканье старика, смотрел на его дряблое, бабье лицо с бесцветными глазами и думал:
— Посадить твое превосходительство с другом моим Васильем Яковлевичем в одну камеру — то-то вышли бы два сапога — пара!
— Смотрите, Алексей Леонидович! — со смехом вмешалась хозяйка дома, — берегитесь, чтобы эта ламия, или как там ее зовут, не набросилась на вас. Они ведь ненасытные!
— Если бы я была ламией, — перебила другая бойкая барынька, — я бы ни за что не стала ходить к Петрову: он такой скверный, грубый, пьяный, уродливый!.. Нет, я полюбила бы какого-нибудь красивого-красивого!
— Да уж, разумеется, вести загробный роман с Петровым, когда тут же налицо le beau Debriansky[8], — это непростительно! У этой глупой ламии нет никакого вкуса!
Алексей Леонидович улыбался, но шутки эти почему-то не доставляли ему ни малейшего удовольствия, а напротив, шевелили где-то в глубоком уголке души — новое для него — жуткое суеверное чувство.
Когда Петров принимался бесконечно повествовать о своей неразлучной мучительнице Анне, было и жаль, и тяжко, и смешно его слушать. Жаль и тяжко, потому что говорил он о галлюцинации ужасного, сверхъестественного характера, которую никто не в силах был представить себе без содрогания. А смешно — до опереточного смешно — потому что тон его при этом был самый будничный, повседневный тон стареющего фата, которому до смерти надоела капризная содержанка, и он рад бы с нею разделаться, да не смеет или не может.
— Я поссорился вчера с Анною, начисто поссорился, — хвастовски рассказывал он, расхаживая по своей камере и стараясь заложить руки в халат без карманов тем же фатовским движением, каким когда-то клал их в карманы брюк, при открытой визитке.
— За что же, Василий Яковлевич? — спросил ординатор, подмигивая Дебрянскому.
— За то, что неряха! Знаете, эти русские наши Церлины — сколько ни дрессируй, все от них деревенщиной отдает». Хоть в семи водах мой! Приходит вчера, сняла шляпу, проводим время честь-честью, целуемся. Глядь, а у нее тут вот, за ухом, все красное-красное… — Матушка! Что это у тебя? — Кровь… — Какая кровь? — Разве ты позабыл? Ведь я же застрелилась… Ну, тут я вышел из себя, и — ну ее отчитывать!.. — Всему, говорю, есть границы: какое мне дело, что ты застрелилась? Ты на свидание идешь, так можешь, кажется, и прибраться немножко! Я крови видеть не могу, а ты мне ее в глаза тычешь! Хорошо, что я нервами крепок, а другой бы ведь… Словом, жучил, жучил ее — часа полтора! ну, она молчит, знает, что виновата… Она ведь и живая-то была мо-ол-ча-ли-вая, — протянул он с внезапною тоскою. — Крикнешь на нее, бывало, — молчит… все молчит… всегда молчит…
— Вот тоже, — оживляясь, продолжал он, — сыростью от нее пахнет ужасно, холодом несет, плесенью какой-то… Каждый день говорю ей: — Что за безобразие? Извиняется: — Это от земли, от могилы. Опять я скажу: какое мне дело до твоей могилы? В могиле можешь чем угодно пахнуть, но раз ты живешь с порядочным человеком, разве так можно? Вытирайся одеколоном, духов возьми… опопонакс, корилопсис, есть хорошие запахи… поди в магазин, к Брокару там или Сиу какому-нибудь и купи. А она мне на это, дура этакая, представьте себе: — Да ведь меня, Василий Яковлевич, в магазин-то не пустят, мертвенькая ведь я… Вот и толкуй с нею!
В другой раз Петров, когда Алексей Леонидович долго у него засиделся, бесцеремонно выгнал его от себя вместе с ординатором.
— Ну все, господа, к черту! Посидели и будет! — суетливо говорил он, кокетливо охорашиваясь пред воображаемым зеркалом, — она сейчас придет… не до вас нам теперь. Я уже чувствую: вот она… на крыльцо теперь вошла… ступайте, ступайте, милые гости! Хозяева вас не задерживают!
— Ну, bonne chance en tout[9]! — засмеялся ординатор. — Вы хоть когда-нибудь показали бы нам ее, Василий Яковлевич? А? — Да, дурака нашли, — серьезно отозвался Петров. — Нет, батюшка, я рогов носить не желаю. А впрочем, — переменил он тон, — вы, наверное, встретите ее в коридоре… Ха-ха-ха! Только не отбивать! Только не отбивать!
И он залился хохотом, грозя пальцем то тому, то другому.
На Дебрянского эта сцена произвела удручающее впечатление. В коридоре он шел за Прядильниковым, потупив голову, в глубоком раздумье… А ординатор ворчал, озабоченно нюхая воздух.
— Опять эти идолы, сторожа, открыли форточку во двор. Черт знает что за двор! Малярийная отрава какая-то — и холод ее не берет… Чувствуете, какая миазматическая сырость?
В самом деле, Дебрянского пронизало до костей холодною, влажною струею затхлого воздуха, летевшего им навстречу. Степан Кузьмич с ловкостью кошки вскочил на высокий подоконник и собственноручно захлопнул форточку, с сердцем проклиная домохозяев вообще, а своего в особенности.
— Нечего сказать, в славном месте держим лечебницу.
Он крепко > соскочил на пол и зашагал далее. В темном конце коридора, близко к выходу, он столкнулся лицом к лицу с дамою в черном платье. Она показалась Дебрянскому небольшого роста, худенькою, бледною, глаз ее было не видать под вуалем. Ординатор поменялся с нею поклоном, сказал: "Здравствуйте, голубушка!" — и прошел. Вдруг он перестал слышать позади себя шаги Дебрянского… Обернулся и увидел, что тот стоит — белый, как мел, бессильно прислонясь к стене, и держится рукою за сердце, глядя в спину только что прошедшей дамы. — Вам дурно? Припадок? — бросился к нему врач.
— Э… э… это что же? — пролепетал Дебрянский, отделяясь от стены и тыча пальцем вслед незнакомке.
— Как что? Наша кастелянша Софья Ивановна Круг.
Дебрянский сразу покраснел, как вареный рак, и даже плюнул от злости.
— Нет, доктор, вы правы: надо мне перестать бывать у вас в лечебнице. Тут, нехотя, с ума сойдешь… Этот Петров так меня настроил… Да нет! Я даже и говорить не хочу, что мне вообразилось.
Оберегая свои нервы, Дебрянский перестал бывать у Петрова и вернул Радолиной Элифаса Леви, Сера Пеладана и весь мистический бред, которым было отравился.
— Ну их! От них голова кругом идет.
— Ах, изменник! — засмеялась Радолина. — Ну а что ваш интересный друг и его прекрасная ламия? Влюблена она уже в вас или нет?
— Типун бы вам на язык! — с неожиданно искренней досадою возразил Алексей Леонидович.
Недели две спустя докладывают ему в конторе, что его спрашивает солдат из лечебницы с запискою от главного врача. Последний настойчиво приглашал его к Петрову, так как у больного выпал светлый промежуток, которым он сам желал воспользоваться, чтобы дать Дебрянскому кое-какие распоряжения по делам. "Торопитесь, — писал врач, — это последняя вспышка, затем наступит полное отупение, он накануне смерти".
Дебрянский отправился в лечебницу пешком — она отстояла недалеко, захватив с собой посланного солдата. Это был человек пожилой, угрюмого вида, но разговорчивый. По дороге он посвятил Дебрянского во все хозяйственные тайны странного, замкнутого мира лечебницы, настоящею королевою которой — по интимным отношениям к попечителю учреждения — оказывалась кастелянша, та самая Софья Ивановна Круг, что встретилась недавно Дебрянскому с ординаторомв коридоре, у камеры Петрова. По словам солдата, весь медицинский персонал был в открытой войне с этою особой. "Только супротив нее и сам господин главный врач ничего не могут поделать, потому что десять лет у его сиятельства в экономках прожила и до сих пор от них подарки получает". Солдат защищал врачей, ругал Софью Ивановну ругательски и сожалел князя-попечителя.
— И что он в ней, немке, лестного для себя нашел? Никакой барственной деликатности! Рыжая, толстая — одно слово: слон персидский!
Алексея Леонидовича словно ударили:
— Что-о-о? — протянул он, приостанавливаясь на ходу. — Ты говоришь: она рыжая, толстая?
— Так точно-с. Гнедой масти — сущая кобыла нагайская.
У Дебрянского сердце замерло, и холод по спине побежал: значит, они встретили тогда не Софью Ивановну Круг, а кого-то другого, совсем на нее не похожую, и ординатор солгал… Но зачем он солгал? Что за смысл был ему лгать?
Страшно смущенный и растерянный, он собрался с духом и спросил у солдата:
— Скажи, брат, пожалуйста, как у вас в лечебнице думают о болезни моего приятеля Петрова?
Солдат сконфузился:
— Что же нам думать? Мы не доктора.
— Да что доктора-то говорят, я знаю. А вот вы, служители, не приметили ли чего особенного?
Солдат помолчал немного и потом залпом решительно выпалил:
— Я, ваше высокоблагородие, так полагаю, что им бы не доктора надо, а старца хорошего, чтобы по требнику отчитал.
И, почтительно приклони рот свой к уху Дебрянского, зашептал:
— Доктора им, по учености своей, не верят, говорят "воображение", а только они, при всей болезни своей, правы: ходит-с она к ним.
— Кто ходит? — болезненно спросил Дебрянский, чувствуя, как сердце его теснее и теснее жмут чьи-то ледяные пальцы.
— Анна эта… ихняя, застреленная-с…
— Бог знает что! Дебрянский зашагал быстрее.
— Ты видел? — отрывисто спросил он на ходу после короткого молчания.
— Никак нет-с. Так — чтобы фигурою, не случалось, а только имеем замечание, что ходит.
— Какое же замечание?
— Да вот хоть бы намедни, Карпов, товарищ мой, был дежурный по коридору. Дело к вечеру. Видит: лампы тускло горят. Стал заправлять — одну, другую… только вот откуда-то его так и пробирает холодом, сыростью так и обдает — ровно из погреба.
— Ну-ну… — лихорадочно торопил его Дебрянский.
— Пошел Карпов по коридору смотреть, где форточка открыта. Нет, все заперты. Только обернулся он — и видит: у Петрова господина дверь в номер приотворилась и затворилась… и опять мимо Карпова холодом понесло… Карпову и взбрело на мысль: а ведь не иначе это, что больной стекло высадил и бежать хочет… Пошел к господину Петрову, а тот — без чувств, еле жив лежит… Окно и все прочее цело-. Ну, тут Карпов догадался, что это у них Анна ихняя в гостях была, и обуял его такой страх, такой страх… От службы пошел было отказываться, да господин главный врач на него как крикнет! Что, говорит, ты, мерзавец, бредни врешь? Вот я самого тебя упрячу, чтобы тебе в глазах не мерещилось…
— Ему не мерещилось, — с внезапным убеждением сказал Дебрянский.
— Так точно, ваше высокоблагородие, человек трезвый, своими глазами видел. Да разве с господином главным врачом станешь спорить?
Петрова Алексей Леонидович застал крайне слабым, но вполне разумным. Камера Петрова, высокая, узкая и длинная, с стенами, крашенными в голубой цвет над коричневою панелью, была как рама к огромному, почти во всю вышину комнаты до потолка, окну; на подоконник были выдвинуты старинные кресла-розвальни, а в креслах лежал неподвижный узел коричневого тряпья. Этот узел был Петров. Дебрянский приблизился к нему, превозмогая робкое замирание сердца. Петров медленно повернул желтое лицо — точно слепленное из целой системы отечных мешков: под глазами, на скулах, на висках и выпуклостях лба — всюду обрюзглости, тем более неприятные на вид, что там, где мешков не было, лицо казалось очень худым, кожа липла к костям Говорил Петров тихим, упавшим голосом.
— Вот что, брат Алексей Леонидович, — шептал он, — чувствую, что капут, разделка… ну, и того… хотел проститься, сказать нечто…
— Э! Поживем еще! — бодро стал было утешать его Дебрянский, но больной покачал головою.
— Нет, кончено, умираю. Съела она меня, съела Вы не гримасничайте, Степан Кузьмич, — улыбнулся он в сторону ординатора, — это я про болезнь говорю: съела, а не про другое что…
Тот замахал руками.
— Да бог с вами! Я и не думал!
— Так вот, любезный друг, Алексей Леонидович, — продолжал Петров, — во-первых, позволь тебя поблагодарить за участие, которое ты мне оказал в недуге моем… Один ведь не бросил меня околевать, как собаку.
— Ну, что там., стоит ли? — пробормотал Дебрянский.
— Затем — уж будь благодетелем до конца. Болезнь эта так внезапно нахлынула, дела остались неразобранными, в хаосе… Ну, клиентурою-то совет распорядится, а вот по части личного моего благосостояния просто уж и ума не приложу, что делать. Прямых наследников у меня, как ты знаешь, нету. Завещания не могу уже сделать: родственники оспаривать будут правоспособность и, конечно, выиграют… Между тем, хотелось бы, чтобы деньги пошли на что-нибудь путное… Да… о чем бишь я?
Глаза его помутились было и утратили разумное выражение, но он справился с собою и продолжал:
— Так вот, завещания-то я не могу сделать, а между тем, мне хотелось бы и тебе что-нибудь оставить на память… на память, чтобы не забыл… Дрянь у меня родня, ничего не дадут… на память, чтобы не забыл… Анне, бедняжке, памятник следовало бы… Мертвенькая она у меня… памятник, чтобы не забыл…
Он страшно слабел и путал слова. Ординатор заглянул ему в лицо и махнул рукою.
— Защелкнуло! — сказал он с досадою. — Теперь вы больше толку от него не добьетесь! Он уже опять бредит.
Больной тупо посмотрел на него.
— Ан не брежу! — хитро и глупо сказал он. — Завещание! Вот что!.. Дебрянскому — чтобы не забыл! Что? Брежу? Только завещать — тю-тю. Нечего! Вот тебе и — чтобы не забыл. А вы — брежу! Как можно? Завещание Анна съела… хе-хе! глупа — ну, и съела! Ну, и шиш тебе, Алексей Леонидович! Шиш с маслом!
И он стал смеяться тихим, бессмысленным смехом. Потом, как бы пораженный внезапною мыслью, уставился на Дебрянского и долго рассматривал его пристально и серьезно. Потом сказал медленно и важно:
— А знаешь что, Алексей Леонидович? За-вещаю-ка я тебе свою Анну?
— Угостил! — улыбнулся ординатор, а Дебрянский так и встрепенулся, как подстреленная птица.
— Господи! Василий Яковлевич! Что ты только говоришь?
Больной снисходительно замахал руками:
— Не благодари, не благодари… не стоит! Анну — тебе, твоя Анна… ни-ни! Кончено! Бери, не отнекивайся!.. Твоя! Уступаю!.. Только ты с нею строго, строго, а то она — у-у-у какая! Меня съела и тебя съест. Злая, что жила мало, голодная! Бедовая! Чувства гасит, сердце высушивает, мозги помрачает, вытягивает кровь из жил. Когда я умру, вели меня анатомировать. Увидишь, что у меня вместо крови — одна вода и белые шарики… как бишь их там?.. Хоть под микроскоп! Ха-ха-ха! И с тобою то же будет, друг Алексей Леонидович, и с тобой! Она, брат, молода! голодна! жить хочет, любить. Ей нужна жизнь многих, многих…
И расхохотался так, что запрыгали все комки и шишки его обезображенного лица.
Ординатор подмигнул Дебрянскому: теперь-то, мол, будет потеха.
— Вот этого пунктика, Василий Яковлевич, — сказал он с серьезным видом, — мы у вас не понимаем. Как: "хочет жить и любить"? Она мертвая…
— Мертвая, а ходит. Что она разбила себе пулей висок, да закопали ее в яму, да в яме сгнила она — так и нет ее? Ан вот и врешь: есть! На миллиарды частиц распалась и, как распалась, тут-то и ожила Они, брат, все живут, мертвые-то. Мы с тобой говорим, а между нами вон в этом луче колеблется, быть может, целый вымерший народ Из каждой горсточки воздуха можно вылепить сотню таких, как Анна.
Он сжал кулак и, медленно разжав его, тряхнул пальцы. Дебрянский с содроганием проследил его жест. Сумасшедшая болтовня Петрова начала его подавлять.
— Ты думаешь, воздух пустой? — бормотал он, — нет, брат, он лепкий, он живой; в нем материя блуждает… понимаешь? Послушная материя, которую великая творческая сила облекает в формы, какие захочет… Дифтерит, холеры, тифы… Это ведь они, мертвые, входят в живых и уводят их за собою. Им нужны жизни чужие в отплату за свою жизнь. Ха-ха-ха! в бациллу, чай, веришь, — а что мертвые живут и мстят, не веришь. Вот я бросил карандаш. Он упал на пол. Почему?
— Силою земного тяготения.
— А видишь ты эту силу?
— Разумеется, не вижу.
— Вот и знай, что самое сильное на свете — невидимое. И если оно вооружилось против тебя, ты его не своротишь! Не борись, а покорно погибай. Ты, Дебрянский, Анны испугался. Анна — что? Анна — вздор: форма, слепок, пузырь земли! Анна — сама раба. Но власть, но сила, которая оживляет материю этими формами и посылает уничтожать нас — that is the question[10]! Ужасно и непостижимо! И они-то — пузыри-то земли — не отвечают о ней. Узнаем, лишь когда сами помрем. Я, брат, скоро, скоро, скоро… И из меня тоже слепится пузырь земли, и из меня! Он таращил глаза, хватал руками воздух, мял его между ладоней, как глину. Людей он перестал замечать, весь поглощенный созерцанием незримого мира, который копошился вокруг него…
Дебрянский слушал этот хаос слов с каким-то глухим отчаянием.
— Да что вы! — шептал ему ординатор. — На вас лица нету… Опомнитесь! Ведь это же бред сумасшедшего.
А Петров лепетал:
— Я давно ее умоляю, чтобы она перестала меня истязать. Что, мол, тебе во мне? Ты меня всего иссушила. Я — выеденное яйцо, скорлупа без ореха. Дай мне хоть умереть спокойно, уйди. Она говорит: уйду, но дай мне взамен себя другого. Сказываю тебе: молода, не дожила свое, не долюбила. Ну что ж? Ты приятель мой, друг, я тебе благодарен… вот ты ее и возьми, приюти, пусть тебя любит… ты стоишь… возьми, возьми!
— Уйдем! Это слишком тяжело! — пробормотал Дебрянский, потянув ординатора за рукав.
— Да, не весело! — согласился тот. Они вышли.
И покончив с ним,
Я пойду к другим,
Я должна, должна идти за жизнью вновь…
— летела им вслед безумная декламация и хохот Петрова.
Очутясь в коридоре, Дебрянский огляделся, как после тяжелого сна, и, вспомнив нечто, взял ординатора за руку.
— Степан Кузьмич! — сказал он дружеским и печальным голосом, — зачем вы мне тогда солгали?
Прядильников вытаращил глаза:
— Когда?
— А помните, вот на этом самом месте мы встретили…
— Софью Ивановну Круг. Помню, потому что вам тогда что-то почудилось и вы чуть не упали в обморок.
— Это не Софья Ивановна была, Степан Кузьмич.
Ординатор пристально взглянул ему в лицо.
— Извините меня, голубчик, но вам нервочки подтянуть надобно! — мягко сказал он. — Как не Софья Ивановна? Да хотите, мы позовем ее сейчас, самое спросим?
И он толкнул Дебрянского в боковую дверь, за которою помещалась амбулаторная приемная.
— Софья Ивановна! — крикнул он, отворяя еще какую-то дверь. — Благоволите пожаловать сюда.
— Gleich[11].
Выплыла огромная, казенного образца немка aus Rigа[12].
— Вот-с… — показал в ее сторону всей рукою ординатор. — Софья Ивановна! Голубушка! Вы помните, как с неделю тому назад встретили меня вот с этим господином возле номера господина Петрова?
— Oh, ja! — протянула немка голосом сырым и сдобным. — Я ошень помнил. Потому что каспадин был ошень bleich[13], и я ошень себе много удивлений давал, зашем такой braver Негг[14] есть так много ошень bleich. — Ну-с? Вы слышали? — засмеялся ординатор.
Дебрянский был поражен до исступления. Свидетельство немки непременно доказывало, что Степан Кузьмич его не морочил, а между тем он присягнуть был готов, что у встреченной тогда дамы был другой овал лица, другие стан, рост…
— Да не столковались же они, наконец, нарочно мистифицировать меня! — подумал он с тоскою, — когда им было и зачем?
И, вежливо улыбнувшись, он обратился к Софье Ивановне:
— Извините, пожалуйста. Я вот спорил со Степаном Кузьмич ом… Мне тогда вы показались совсем не такою…
— О! Я из бань шел, — получил он прозаический и добродушный ответ. — Из бань человек hat immer[15] разный лизо, и я имел лизо весьма ошень разный…
Глупая немка "с весьма очень разным лицом" своим комическим вмешательством в фантастическую трагедию жизни Петрова так ошеломила и успокоила Дебрянского, что он вышел из лечебницы с легким сердцем, хохоча над своим суеверием, как ребенок. По пути из лечебницы он, пересекая Пречистенский бульвар, встретил сановника-оккультиста. Старичок совершал предобеденную прогулку и заглядывал под шляпки гувернанток и платочки молоденьких нянь, вечно гуляющих с детьми по этому бульвару, решительно без всякого опасения нарваться на какую-нибудь эмпузу или ламию. Дебрянский прошел вместе с ним всю бульварную линию.
— О! — сказал старый чудак, когда Дебрянский, смеясь, рассказал, какую шутку сыграли с ним расстроенные нервы. — О! Вы совершенно напрасно так легко разуверились. Меня эта история только убеждает в моем первом предположении — что вы имеете дело с ламией. Они ужасные бестии, эти л амии, — могут принимать какой угодно вид и форму, когда на них смотрят живые люди… Да! Так что вы, молодой друг мой, несомненно, видели не эту толстомясую немку, которая, впрочем, столь аппетитна, что, я надеюсь, вы не откажете сообщить мне ее адрес! — но ламию, самую настоящую ламию, в настоящем ее виде. А господину ординатору она представилась немкою… еще раз очень прошу вас: дайте мне ее адрес.
На мгновение Дебрянского как бы ожгло. "Лепкий воздух, живой", с отвращением вспомнил он и задрожал, поймав себя на том, что, повторяя жест Петрова, сам мнет воображаемую глину…
— Глупости, — с досадою сказал он про себя, — довольно дурить! Пора взять себя в руки! Что я — семидесятилетний рамолик[16], что ли, выживший из ума? А к Петрову ходить — баста. Это в самом деле заражает-.И, овладев собою, он завел с генералом фривольный разговор о ламиях, немках и встречаемых гуляющих дамах.
В контору свою Дебрянский уже не пошел. Он очень весело провел день, был в театре, потом поужинал со знакомым в "Эрмитаже" и вернулся домой часу в третьем утра Уютная холостая квартира встретила его теплом и комфортом В спальне, ласково грея, тлел камин. У Дебрянского была привычка: перед сном выкуривать папиросу около огонька. Он разделся и в одном белье сел в кресло у камина, подбросив в него еще два полена дров. Огонь вспыхнул, ярко озарив всю комнату красным шатающимся светом. Алексей Леонидович сидел, курил и чувствовал себя очень в духе… Он вспоминал только что виденную веселую оперетку, с примадонною, такою же толстой, как утром немка в лечебнице, с ее очень разным лицом, вспомнил, как глупо мешала она немецкие слова с русскими.
— Уж не умеешь говорить по-русски, — качаясь в кресле, рассуждал он незаметно засыпающим умом, — так говори по-иностранному… иностранные слова… Тьфу! Что это я?! — опамятовался он и, встрепенувшись от дремы, подобрал выпавшую было изо рта на колени папиросу, но сейчас же уронил ее снова и заклевал носом.
— А многие есть и образованные, — продолжало качать его, — не знают говорить иностранные слова, да… цивилизация, Стенли, апельсин… иностранные… А поэзия — это особо… Вавилов, музыкант, "дуэт" не может выговорить, все на первый слог ударяет… Образованный, иностранный, а не может… дует Глинки, дует Стэнли, апельсинизация… Дует, дует, откуда, зачем дует?.. В коридоре дует… ужасно скверно, когда дует…
Дебрянский недовольно повернулся в кресле, потому что на него в самом деле потянуло холодком, и слева, откуда дуло, он услыхал над самым своим ухом, будто кто-то греет руки: ладонь зашуршала о ладонь… Он лениво взглянул в ту сторону. На ручке ближайшего кресла — чуть видная в багряном отблеске затухающего камина — сидела маленькая, худенькая женщина в черном и, покачиваясь, терла, будто с холоду, рука об руку.
— Это… та! Немка из лечебницы! — спокойно подумал Дебрянский. — Ишь, как иззябла… да, дует, дует… иностранная немка, с весьма очень разным лицом…
Черненькая женщина все грелась и мыла руки, не обращая на Алексея Леонидовича никакого внимания… Наконец, она повернула к нему лицо — бледное лицо с огромными глазами, бездонными, как омут, темными, как ночь… И бледные губки ее дрогнули, и странно сверкнули в полумраке ровные, белые, как кипень, зубы… и раздался голос, тихий, ровный и низкий, точно из-за глухой стены:
— Анною звать-то меня… Аннушка я… мы перемышльские…
Поутру слуга Сергей, войдя в кабинет со щеткою, попятился в страхе: барин, которого он вчера вечером оставил живым, бодрым и веселым, лежал на ковре навзничь, бесчувственный, в глубоком обмороке… Слуга бросился за врачом… Долго приводили в чувство Алексея Леонидовича, и когда он открыл глаза, стоял в них невыразимый, недоверчивый ужас… Первым его вопросом было:
— Она ушла?
— Кто-с? — удивился Сергей. Дебрянский не отвечал. Врач напоил его бромом, предписал спокойствие и удалился. Но Алексей Леонидович чувствовал себя уже совершенно здоровым и даже поехал в контору.
— Барин, — доложил Сергей, одевая его, — я не смел вам сказать, потому что доктор запретил вас беспокоить, но, как скоро вы выезжаете… Сейчас из лечебницы солдат приходил. Господин Петров в ночь скончался…
Дебрянский страшно побледнел.
— Я знаю, — глухо сказал он и очень удивил тем Сергея: откуда мог узнать барин, со вчерашнего вечера из кабинета не выходивший и ночь без чувств пролежавший, новость, которую он-то — первый узнавший — так тщательно берег?
Днем Алексей Леонидович возвратился домой только на несколько минут, чтобы взять деньги из несгораемого шкапа, и затем пропал до следующего утра… Сергей услышал его звонок уже в девятом часу утра, когда ноябрьский день стал светел и солнечен, и отворил ему, красному, опухшему, видимо, не спавшему всю ночь, но мирному и спокойному. Он лег спать и спал до сумерек. Проснулся, увидал, что темнеет, пришел в великий испуг, почти в отчаяние и так торопился вон из дома, что Сергей невольно подумал:
— Надо быть, на свидание поспешает… Мамзельку завел!
Так прошло с неделю. Петрова давно похоронили. Дебрянского не видать было ни на отпевании, ни на кладбище. Дома жить он почти совершенно перестал. Изумленный Сергей ума не мог приложить, что сталось с его приличнейшим и аккуратнейшим барином-домоседом. Побежали о Дебрянском по Москве странные и нехорошие слухи, что он кутит и ведет самую рассеянную жизнь. Прямо из должности теперь он ехал в какой-нибудь самый людный и светлый ресторан, оттуда перекочевывал в театр, по окончании спектакля спешил в клуб или кафешантан, стал завсегдатаем "Яра" и "Стрельны" и, наконец, если всюду огни потушены и зевающие люди расходились по домам, а ночи оставался еще кусок длинный, то Алексей Леонидович, сгорая от стыда, что — не ровен час — какой-нибудь юноша его заметит и узнает, стучался в публичные дома. Здесь он удивлял тем, что нанимал трех, четырех и больше женщин, никогда не пользуясь ни одной: они должны были только сидеть с ним и говорить, по возможности, без умолку, а он поил их вином, портером, шампанским и ни одну не отпускал от себя, покуда день не белил занавесей на окнах и не становилось совершенно светло. Тогда вставал, приводил себя в порядок для города, расплачивался и уезжал. Это был как раз тот образ жизни, который в предсмертные годы свои вел покойный Петров, и Алексей Леонидович с холодным ужасом сознавал, что встал на ту же дорогу: превращался в "человека толпы", как угадал его когда-то Эдгар По, — в существо, обреченное на людность, потому что одиночество для него — пытка безумия или даже смертный приговор.
Единственный раз, что Дебрянский остался переночевать дома, обморок повторился. К счастью, Сергей был недалеко и при помощи нашатырного спирта и коньяку оживил больного довольно быстро. И опять первым вопросом Дебрянского было:
— Она ушла?
— Кто, барин?
Алексей Леонидович покачал головою.
— Я знаю, кто она была, а кто она теперь, это, брат, мудрее нас с тобою.
— Вы, барин, должно быть, дурной сон видели?
— Нет, братец, какой там сон!
Но потом подумал и головою затряс.
— А, впрочем, кто ее знает: может быть, и сон.
Назавтра он сидел на приеме у знаменитого психиатра: старого седобородого профессора, с голым черепом, крутою шишкою выдвинутым вперед, с целым кустарником седых бровей над голубыми глазами.
— Поймите, профессор, — шептал он, — я потерял себя, я потерял жизнь. Из нее удалились факты, а вместо них воцарились призраки. Если я не вижу их, то все равно предчувствую. Между моим глазом и светом как будто легла тюлевая сетка, самый ясный из московских дней кажется мне серым В самом прозрачном воздухе, мерещится мне, качается мутная мгла, тонкая, как эфир, и такая же зыбкая… влажная и осклизлая. Я ощущаю ее ползучее прикосновение на своем лице. И я чувствую всем существом своим, чувствую, профессор, всем инстинктивным испугом живого перед мертвым, что эта серая муть и есть именно та таинственная материя, сложенная из отжитых жизней, о которой говорил мне в своей безумной мудрости несчастный Петров. И он был прав. Она, эта лепкая, зыбкая материя, течет в непрерывном движении и готова рождать "пузыри земли" в любой форме, покорная повелительной силе, чтобы понять которую, — говорил Петров— надо сперва умереть.
Выслушав Дебрянского, психиатр долго думал.
— Туман, — сказал он наконец.
И в ответ на вопросительный взгляд клиента прибавил:
— Это все — вот это.
Он указал на окно, седое от разлитой за ним молочно-белой мглы холодных паров: уличные фонари мигали сквозь нее красноватыми тусклыми огоньками, будто из-под матовых колпаков.
— Англичане в такие туманы стреляются, а русские сходят с ума. Вы русский, следовательно… Лечиться надо, сударь мой! Звуковые галлюцинации — еще половина горя, а уж если пошли зрительные… Что? Вам не понравилось слово "галлюцинации"? То-то вот и есть. Оккультизмом баловаться безнаказанно нельзя-с. Огонь жжется. Привидений вы боитесь, а за галлюцинации уже обижаетесь. Ну-с, я не буду диспутировать, насколько реальны ваши представления. Как вы ни страдаете от них, но вам — не правда ли? — в то же время хочется, чтобы они были настоящие, а не воображаемые. Бывает-с, бывает-с. Не думайте, что вы одиноки. Ко мне и сейчас является дважды в неделю один кандидат на судебные должности, которого покойная супруга навещать изволит и чай с ним пьет. Хлеб мне показывать приносил, ею будто бы не доеденный, со следами зубов-с. Тоже на оккультизме свихнулся, после Гюис-мансова "La-Bas"[17]. Много эта книга мозгов испортила. Так вот и давайте не диспутировать, но лечиться. И я вас вылечу. Бегите отсюда. Бегите туда, где нет этого… — он снова указал на окно, — и, если можно, навсегда.
Бегите под яркое небо, под палящее солнце, к ласковым морям, к пальмам и газелям. Там вы забудете своих призраков. А север — родина душевных болезней — для вас более не годится. Ваш Петров сказал правду. Воздух у нас живой и лепкий: он населен сплином, неврастенией, удрученными и раздражительными настроениями. Мы ведь киммеряне. Вы читали Гомера?
— Давно.
Доктор закрыл глаза и прочел наизусть:
— 'Бледная страна мертвых, без солнца, одетая мрачными туманами, где, подобно летучим мышам, рыщут с пронзительными криками стаи жалких привидений, наполняющих и согревающих свои жилы алой кровью, которую высасывают они на могилах своих жертв".
И когда эта цитата заставила Алексея Леонидовича вздрогнуть, профессор засмеялся и ударил его по плечу.
— У вас киммерийская болезнь… Бегите на юг! Недуг, порожденный туманом и мраком, излечивается только солнцем…
И вот он здесь…

III

Вечером Алексей Леонидович Дебрянский и граф Валерий Гичовский снова свиделись в оперном театре в антракте спектакля. Ставили "Лоэнгрина". Опера в Корфу не первоклассная, но и не слабая: труппы обыкновенно набираются молодые, однако не из совсем новичков, а таких, которые уже выдержали где-нибудь в Италии сезон-другой на второстепенных сценах и прошли с успехом, метят в многообещающие.
Дебрянский был изумлен обилием знакомых у Гичовского. Ему приходилось кланяться на каждом шагу. Почти все дамы в ложах кивали ему.
— Когда это вы успели приобрести такую популярность? — спросил Алексей Леонидович.
— О, боже мой… Да ведь я же здесь, по крайней мере, в пятнадцатый раз… Иногда живал по месяцу, по два… Вот поедемте когда-нибудь в глубь острова, на гору Панкрато-ра… Я вас познакомлю с пастухами коз. Горы здешние я излазил. Видите ли, один старожил уверял меня, будто на Панкраторе есть пещера, или, вернее сказать расщелина — это ведь погасший вулкан, — в которой люди пьянеют от особых, наполняющих ее, газов и приходят в восторженное состояние. Знаете — вроде того, как в Дельфах, с пифией… Я стал искать эту расщелину. Однако либо не нашел ее, либо она выветрилась и потеряла свои прежние качества… Весьма возможно. Ведь вот и знаменитая Собачья пещера близ Неаполя в последние годы уже перестала привлекать иностранцев, потому что в нее ворвался поток кислорода и разредил вековые слои угольной кислоты. Собаки больше не дохнут в собачьей пещере, а любоваться тем, как на полу ее, прижавшись к земле, тлеет синеньким огоньком восковой огарок, не любопытно для милосердных туристов. И действительно, такое чудо можно время от времени с удобством наблюдать в любой чадной кухне, а у нас в России — постоянно — в каждой черной избе.
— Разве вы предполагаете, что опьянение дельфийской пифии было того же происхождения — от углекислых газов?
— Нет, на этом настаивать не берусь. Известно только, что от газов, но — каких именно, это остается загадкою. Этих античных пророческих оракулов — Plutonia, Charonia[18] и др. — было великое множество, и Дельфам только посчастливилось больше других во всемирной репутации. Мори прав: древнему миру, как и новому, нужен был свой повелевающий Ватикан, и центральность положения сделала им Дельфы. Во всех этих хтоничес-ких святилищах любопытны некоторые общие черты, которые я надеялся проверить по таинственной пещере корфиотов. — Например?
— Все они — после экстатического опыта и как бы в наследство его — отравляли людей, которые им вверялись, как некоторою ненавистью к жизни и стремлением к самоубийству. "Печален, как будто побывал в пещере Трофония" — было пословицей в древнем эллинском мире. Дельфийский храм возник вокруг кратера, который, по легенде, открыли козы, опьяненные его испарениями. Людям газы кратера дарили экстазы пророчества, но вместе — и восторги самоубийства. До тех пор, покуда кратер оставался свободным, в бездне его погибло множество из тех, кто искал в нем вдохновений и вдыхал его pneu-ma enthusiasticum[19]. Восторженное одурение самоубийства сказывается в подобных местах даже на животных. Элиан, описывая один индийский харониум, говорит, что жертвенные животные, приведенные к его пещере, устремлялись в нее без всякого принуждения, но как бы притянутые незримою силою. В Гие-рополисе в Храме Сирийской богини наблюдалось нечто в том же роде. Жертвенного быка не приходилось закалывать — он сам падал, как пораженный молнией, удушаемый отравленным воздухом святилища, который, по свидетельству Страбона и Диона Кассия, могли терпеть только жрецы храма, а они спасали себя тем, что, по возможности, задерживали дыхание. В неаполитанской Собачьей пещере множество путешественников отметили поразительное равнодушие, с каким животные, предназначенные для опыта, шли на готовую смерть. Решительно все плутонические дыры, когда-либо глядевшие изнутри на белый свет, связаны с мифами или действительными случаями экстатического самоубийства. Последний вулканический провал античного Рима сохранился в летописях благодаря чудесной истории Марка Курция, самопожертвование которого, как неоднократно выяснялось историками, мифологами и исследователями религиозных культов, представляло собою не что иное, как ритуальное самоубийство в честь хтонических божеств. Поднимались вы когда-нибудь на Этну или Везувий? Нет? Я очень жизнерадостный человек и жесточайший враг самоубийства. Но, когда я стою у кратера, хотя бы даже незначительного, вроде Стромболи или поццуоланской Зольфатары, это у меня постоянное чувство: тянет туда. Жутко и весело, энтузиастически тянет. Начинаешь понимать Эмпедокла, радостно прыгнувшего в Этну, а миру назад, вверх презрительно выбросившего подметки своих сандалий. В Трифониев грот, говорят, было жутко вползать только до половины тела, а потом — как вихрем подхватывало и волокло вниз. Все тот же экстаз нарождался! Демонологи на этом соединении жажды смерти с пифическим экстазом построили множество суеверных теорий и нагородили всякой дьяволыцины, а в диком быту кое-где до сих пор еще ходят за пророчествами и знамениями на вершины вулканов и кормят кратеры человеческими телами, обыкновенно, мертвыми, но под шумок, если европейский надзор прозевает, то и живыми. В Никарагуа есть вулкан Масайя, или Попогатепеку, что значит Дымящаяся Гора. Она искони и кормится таким образом и прорицает. Страна обратилась в христианство, но католические миссионеры воспользовались вулканом: заставляют новообращенных восходить на гору смотреть в кратер на раскаленную лаву — вот, мол, ад, который тебе уготован, если будешь злым… В Аляске, Камчатке, в Африке я знавал индийцев и негров, одурявшихся угарами в вулканических расщелинах и переживавших плутонические обмороки. Это были люди печальные, неразговорчивые, что-то потерявшие в жизни, подобно Данту, оставившему свою улыбку на дне девятиярусного своего ада. Те, кто погружался в пещеру Трофония, извлекались оттуда в обмороке и беспамятстве, а придя в себя, надолго теряли способность смеяться и отравлялись на всю жизнь тоскою по неведомому. "Вот ты излечился!" — поздравляли их. И слышали в ответ: "Лучше бы мне век оставаться больным!.." Знаете, у кого в современности наблюдал я подобную тоску по смерти? У нескольких неудачных самоубийц в Париже, которых вовремя спасли от смертельного угара. Вы, конечно, слыхали о роковой жаровне, которою обычно кончают расчеты с жизнью разочарованные в ней обитатели мансард… Я слышал от них совершенно те же многозначительные тро-фониевы признания… Это сравнительно легкое и в известном периоде, несомненно, бредовое умирание, должно быть, говорит им очень много. Жизнь после него отравлена какою-то пустотою, и я много раз сталкивался с такою же тоскою по жаровне, как тоскуют опиофаги по опиуму и гашишу.
— Однако, граф, — заметил Дебрянский, — я вижу, что вы, действительно, наполнили всю свою жизнь погонею за необыкновенным.
— Погонею за знанием, — поправил граф.
В разговоре проскользнуло имя покойной Блаватской. Зашла речь о разоблачении ее тайн Всеволодом Соловьевым. Гичовский знал Блаватскую лично.
— Она была великою фокусницею, — сказал он, — но весьма приятною женщиной.
— Но шарлатанка же?
— Ну, это — как сказать? И да, и нет… Во всяком случае, не такая, как этот господин Всеволод Соловьев ее описал… Другого, гораздо более серьезного и возвышенного типа. И к тому же талант огромный, обаятельность совершенно исключительная, страшная способность влиять на людей… Для меня главный недостаток был не в том, что она людей морочила, но — зачем она шарлатанила сама с собою…
— Вы полагаете?
— Не полагаю, но уверен. Эта Елена Петровна не кого-то, а что-то обмануть желала. Вся ее деятельность — какая-то кокетливая проба, танец на канате, натянутом над пропастью. Кокетка с тайною, кокетка с знанием — со всем секретом жизни и смерти. Весь век свой женщина играла всем нутром своим роль исследовательницы и изыскательницы и людям клялась и самое себя, заигрываясь, уверяла, будто ищет знания, естественных психологических сил, присущих человеку, чтобы осуществлять чудесное, но не изученных им до степени разумного волевого владения. А в действительности-то, втайне, про себя ненавидела она такое естественное знание всею душою, жаждала только веры и только чуда — откровений сверхъестества, феноменов мистической силы. Когда обнаруживались пред нею пути естественных объяснений сверхъестественным феноменам, она брезгливо жмурила глаза и отмахивалась от подобных возможностей обеими руками. Если вы настаивали, то раздражалась, сердилась и прямо-таки по-дамски, теряя всякую логику, перебегала к рассказам и доказательствам, которые во что бы то ни стало оставляли чудо чудесным — значит, шли вразрез со всею ее собственною quasi-научною теорией. Сама того не замечая, она теряла лицо и обнаруживала изнанку и подкладку: оказывалась и наивною спириткою, и демономанкою, даже просто суеверною русскою бабою с напуганным, темным, деревенским умом… Между тем, нельзя было уязвить ее обиднее, чем зачислив ее, теософку, по которой-нибудь из иных спиритуалистических категорий — унижением и клеветою почитала… Знаете ее знаменитое: "ну, ты верь, а я подожду!"… Все толковала об естественных путях и силах, а в то же время в естественных науках была круглая невежда, да и вряд ли хотела их знать — некогда было, и дисциплины ума оно требует, а на этот счет Елена Петровна была страх как ленива. Барыня и старой, крепостной еще, закваски сама! Фактов она никогда не наблюдала, а брала их, как ей нравилось, и понимала, как хотела… Вообразила же она — и совершенно искренне вообразила — своим единомышленником такого заклятого врага спиритуалистов, как физиолог Карпентер. И как ни в чем ни бывало, терминологией его пользовалась и ссылки на него делала — и, я уверен, вполне по доброй совести, bona fide[20], нисколько не сознавая, что тем разрушает собственные доказательства и совершает, в некотором роде, самоубийство. Она сама говорила, что все неизвестное, таинственное привлекает ее, как пустое пространство, и, производя головокружение, притягивает к себе, подобно бездне. Каждой разоблаченной, упрощенной, закономерно разъясненной тайны ей жаль было, как куска, оторванного от ее сердца: Quod erat demonstrandum[21]- для нее не существовало. Ее вера была: credo quia absurdum[22]. Во всяком случае, она была в десять раз умнее и симпатичнее своего обличителя и обладала тем, что ему и во сне никогда не снилось, — мутно и дурно выраженным, зачаточным и хаотическим, запутанным по логическому невежеству, по произвольности опорных фактов и исходных посылок, но все-таки в корне-то не случайным, а способным и сложиться в систему, и выделить себя из системы — философским мировоззрением. А красноречива-то как была, когда в ударе!.. Я знал ее уже старою и довольно безобразною — однако, в нее еще влюблялись… Если она бывала в духе, то я предпочитал ее общество всякому другому. Зная мое отвращение к игре в сверхъестественное, она — для меня — снимала свою жреческую оболочку и являлась такою, как была в действительности: живою, начитанной, много видевшей на своем веку собеседницей, с острым и весьма наблюдательным умом.
— Неужели, граф, она так-таки ни разу и не показала вам черта в баночке?
— Нет. То есть сперва-то, конечно, она пробовала морочить меня своими феноменами: ну, знаете, незримые звоны эти, таинственное перемещение вещиц из комнаты в комнату, кисейные рукава, на которых поймал ее Соловьев… Но я сам бывал в переделках у индийских факиров и хороших престидижитаторов, приятель с Казенэвом, так что, имея в распоряжении известные аппараты, берусь проделывать фокусы ничуть не хуже, а, может быть, и лучше почтенной Елены Петровны. Все это я ей высказал — для большей убедительности — на мнимотаинственном условном жаргоне, которому обучили меня в Александрии цыгане, выдававшие себя за цейлонских буддистов. Блаватская рассердилась, но с тех пор между нами и помину не было о чудесах. Да… Так-то вот и всегда на этой стезе. Живешь — всю жизнь ищешь факты и всю жизнь раздеваешь факты в мираж.
— И никогда ничто не заставляло вас сомневаться в действительности, трепетать, бояться?
— Напротив, очень часто и очень многое. Вот, например, когда в верховьях Нила раненый бегемот опрокинул нашу лодку… Я нырнул и соображал под водою: вот уже у меня не хватает дыхания… пора вынырнуть… и ну как я вынырну прямо под эту безобразную тушу?!
— Еще бы! Это страх понятный, физический… Я вас совсем о другом спрашиваю…
— Нет. Я материалист. Чудес не бывает. Граф немного задумался и потом продолжал с прежней живостью.
— Ведь все зависит от настроения. Черти, призраки, таинственные звуки — не вне нас; они сидят в самом человеке, в его гордой охоте считать себя выше природы, своей матери, как дети вообще любят воображать себя умнее родителей. Это одинаково у всех народов, во все века. Для меня невелика моральная разница между Аполлонием Тианским и Бла-ватскою — с одной стороны, и между ними обоими и каким-нибудь сибирским шаманом или индийским колдуном — с другой…
— Вот еще! Аполлоний Тианский верил в свое сверхъестественное могущество, а колдуны — заведомые плуты, сознательные обманщики.
— Этого я не скажу. Хороший колдун — непременно человек убеждения, самообмана, но убеждения. Это такое же правило, как и то, что бесхарактерный человек не может быть гипнотизером, зато сам легко поддается гипнозу… Я очень плохой гипнотизер, но чужой гипноз меня не берет. Фельдман раз десять принимался за меня и отходил, посрамлен быв. Однако он несомненно обладает яркою гипнотическою силою. Я видел, как разные развинченные субъекты под его влиянием проделывали удивительнейшие штуки. Одному, например, Фельдман внушил, что в комнате нет никого, кроме него, — один он. И загипнотизированный субъект бродил по зале, между доброй дюжины свидетелей, не видя их, не слыша, и, когда наталкивался на которого-нибудь, становился опасен, потому что не замечал препятствия и ломил себе, шел на живое тело, как на пустое место… Гипнотизеру нужен характер, а колдуну вера. Потому что колдовство — палка о двух концах: оно и внушение и самовнушение. Я видел заклинателя-негра; он из черного делался пепельным перед водяными дьяволами, которых он вызывал из ниагарских пучин. Аэндорская волшебница обезумела от страха, когда на зов ее тень Самуила поднялась из земли, чтобы осудить заклинающего Саула. О! самовнушение — великое счастье и несчастье человеческого ума. В нем, собственно говоря, весь секрет поэтических сторон наших. Ну, а в ком же нет поэтических сторон? Чьей прозаической рассудочности не хочется иногда перерядиться в поэтический костюм: пережить тре-петы фантазии, миражи, обманы, обольщения, любопытство и даже самый страх небывалого? И — в этом смысле — если хотите, я, конечно, тоже переживал интереснейшие иллюзии: бывал и испуган, и растроган тем, чего не было, но… хотелось, чтобы было. Один случай я, пожалуй, вам расскажу.
— Пожалуйста, граф! Жду с живейшим интересом.
— Он не без длиннот, но не лишен настроения и красоты.
* * *
— Всем городам северной Италии я предпочитаю нелюбимую туристами Геную, может быть, потому, что она — немножко мне родная: я имею в Генуе множество друзей и знакомых, кузенов и кузин. Если вы читали о Генуе, то, я полагаю, знаете и о Стальено — этом кладбище-музее, где каждые новые похороны — предлог для сооружения статуй и саркофагов, в большинстве довольно пошлых, так что мрамора жалко, но иногда замечательной красоты. Когда я бываю в Генуе, то гуляю в Стальено каждый день. Это, кстати, и для здоровья очень полезно. Ведь Стальено — земной рай. Вообразите холм, оплетенный мраморным кружевом и огороженный зелеными горами, курчавыми снизу до верха, от седой ленты шумного Бизаньо до синих, полных тихого света небес… На Стальено сложено в землю много славных итальянских костей, и я люблю иногда пофилософствовать, вроде Гамлета, над их саркофагами. Вот, в один прекрасный вечер я уселся под кипарисами у египетского храма, где спит apostolo[23] итальянской свободы — великий Джузеппе Мадзини, да и замечтался, а замечтавшись, заснул. Просыпаюсь: темно. Где я? что я? Вижу кипарисы, вижу силуэты монументов — постичь не могу: как это случилось, что я заснул на стальенском холме?..Стальено запирается в шесть часов вечера. Я зажег спичку, взглянул на часы: четверть девятого… Следовательно, я проспал часа три, не меньше.
Тишь была, в полном смысле, мертвая. Только Бизаньо издалека громыхает весенними волнами, и скрежещут увлекаемые течением камни: в то время было половодье… Внизу, как блуждающий огонек, двигалась тускло светящаяся точка: дежурный сторож обходил нижние галереи кладбища. Пока я раздумывал: позвать его к себе на помощь или нет, — тусклая точка исчезла, дозорный отбыл свой срок и пошел на покой… Я был отчасти рад этому: спуститься с вышки, когда взойдет луна — а в это время наступило уже полнолуние — я и сам сумею; а все-таки будет меньше одним свидетелем, что граф Гичовский неизвестно как, зачем и почему бродит по кладбищу в неурочное время… Генуэзцы самые болтливые сплетники в Италии, и я вполне основательно полагал, что мне достаточно уже одного неизбежного разговора с главным привратником, чтобы назавтра стать сказкою всего города.
Я сидел и ждал. Край западной горы осеребрился; сумрак ночи как будто затрепетал. Все силуэты стали чернее на просветлевшем фоне; кипарисы обрисовались прямыми и резкими линиями — такие острые и стройные, что казались копьями, вонзенными землею в небо… Белая щебневая дорожка ярко определилась у моих ног; пора было идти… Я повернул налево от гробницы Мадзини, сделал несколько шагов вниз и невольно вздрогнул и даже попятился от неожиданности: из-за обрыва верхней террасы глядел на меня негр — черный исполин, который как бы притаился за скалой, высматривая запоздалого путника.
Что это призрак или злой дух — мне и в мысль не пришло; но я подумал о возможной встрече с каким-нибудь разбойником-матросом (африканцев в Генуе много и по большей части они отчаянные мошенники), я схватился за револьвер… да тут же и расхохотался. Как было по первому взгляду не сообразить, что у негра голова раз в пять или шесть больше обыкновенной человеческой?! Я принял за ночного грабителя бюст аббата Пиаджио — суровую ограду грубо вылитого чугуна, эффектно брошенную без пьедестала в чаще колючих растений, на самом краю дикой природной скалы. Этот памятник и днем производит большое впечатление; вам кажется, что аббат снова лезет на белый свет из наскучившей ему могилы и вот-вот выпрыгнет и станет над Стальено, огромный и страшный в своем длинном и черном одеянии. Ночью же он меня, как видите, совсем заколдовал, тем более что я совершенно позабыл о его существовании…
Я спокойно сошел в среднюю галерею усыпальницы Стальено; лунные лучи сюда еще на достигали; статуи чуть виднелись в своих нишах, полных синего сумрака. Но когда, быстро пробежав эту галерею, я остановился на широкой лестнице, чуть ли не сотнею ступеней сбегающей от порога стальен-ской капеллы к подошве холма, я замер от изумления и восторга. Нижний ярус был залит лунным светом — это царство мертвых мраморов ожило под лучами светила, не греющего живых… Мне вспомнилась поэтическая фраза Альфонса Карра из его "Клотидьды":
"Мертвые только днем мертвы, а ночи им принадлежат, и эта луна, восходящая по небу, — их солнце".
Я стоял, смотрел, и в душу мою понемногу кралось таинственное волнение, и жуткое, и приятное. Не хотелось уйти с кладбища. Тянуло вниз — бродить под портиками дворца покойников, приглядываться к бледно-зеленым фигурам, в которых предал их памяти потомства резец художника; верить, что в этих немых каменных людях бьются слабые пульсы жизни, подобной нашей; благоговеть перед их непостижимой тайной и любопытно слушать невнятное трепетание спящей жизни спящих людей.
Я тихо спустился по лестнице, внутренно смеясь над собою и своим фантастическим настроением, а главное — над тем, что это настроение мне очень нравилось. Нижний ярус усыпальницы охватил меня холодом и сыростью: ведь Бизаньо здесь уже совсем под боком.
"Поэзия поэзией, а лихорадка — лихорадкой", — подумал я и направился к выходу, проклиная предстоявшее мне удовольствие идти пешком несколько километров, отделявших меня от моей квартиры: я жил на береговой части Генуи, совсем в другую сторону от Стальено. Я решился уйти с кладбища, но от мистического настроения мне уйти не удавалось. Когда я пробирался между монументами в неосвященной части галереи, мне чудился шелест, точно шепот, точно шаркали по полу старческие ноги, точно шуршали полы и шлейфы каменных одежд, приобретших в ту таинственную ночь мягкость и гибкость шелка.
Признаюсь вам откровенно: проходя мимо знаменитого белого капуцина, читающего вечную молитву над прахом маркизов Серра, я старался смотреть в другую сторону. Реалистическое жизнеподобие этой работы Рота поражает новичков до такой степени, что не один близорукий посетитель окликал старика, как живого монаха, и только подойдя ближе, убеждался в своей ошибке. Я знал, что теперь он покажется мне совсем живым. При солнце он только что не говорит, а ну как луна развязывает ему язык, и он громко повторяет в ее часы то, что читает про себя в дневной суете?!
Мне оставалось только повернуть направо — к кладбищу евреев, чтобы постучаться в контору привратников и добиться пропуска из cimitero[24], как вдруг, уже на повороте из портика, я застыл на месте, потрясенный, взволнованный и, может быть, даже влюбленный… Вы не слыхали о скульптуре Саккома-но? Это лев стальенского ваяния. Лучшие статуи кладбища — его работа. Теперь я стоял перед лучшею из лучших: перед спящею девою над склепом фамилии Эрба… Надо вам сказать, я не большой охотник до нежностей в искусстве. Я люблю сюжеты сильные, мужественные, с немного байронической окраской… Действие и мысль интересуют меня больше, чем настроения; драматический момент, на мой вкус, всегда выше личного. Поэтому я всегда предпочитал девушке Саккомано его же Время — могучего, задумчивого старика, воплощенное "vanitas vanita. turn et omnia vanitas"[25]… Я и сейчас его видел: он сидел невдалеке, скрестив руки на груди, и, казалось, покачивал бородатой головой в раздумьи еще более тяжелом, чем всегда. Меня приковала к себе эта не любимая мною мраморная девушка, опрокинутая вечною дремотой в глубь черной ниши. Бледно-зеленые блики играли на ее снеговом лице, придавая ему болезненное изящество, хрупкую фарфоровую тонкость. Я как будто только впервые разглядел ее и признал в лицо. И мне чудилось, что я лишь позабыл, не узнавал ее прежде, а на самом деле давным-давно ее знаю; она мне своя, родная, друг, понятый мною, быть может больше, чем я сам себя понимаю."Ты заснула, страдая, — думал я. — Горе томило тебя не день, не год, а всю жизнь, оно с тобою родилось; горе души, явившейся в мире чужою, неудержимым полетом стремившейся от земли к небу… А подрезанные крылья не пускали тебя в эту чистую лазурь, где так ласково мерцают твои сестры — звезды; и томилась ты, полная смутных желаний, в неясных мечтах, которые чаровали тебя, как музыка без слов: ни о чем не говорили, но обо всем заставляли догадываться… Жизнь тебе выпала на долю, как нарочно, суровая и беспощадная. Ты боролась с нуждою, судьба хлестала тебя потерями, разочарованиями, обманами. Ты задыхалась в ее когтях, как покорное дитя, без споров; но велика была твоя нравственная сила, и житейская грязь отскакивала, бессильная и презренная, от святой поэзии твоего сердца. И сны твои были прекрасными снами. Они открывали тебе твой родной мир чистых грез и надежд. И вот ты сидишь успокоенная; ты забылась, цветы твои — это мак, эмблема забвения — рассыпались из ослабевшей руки по коленам… Ты уже вне мира… Хор планет поет тебе свои таинственные гимны. Ты хороша, как лучшая надежда человека — мечта о любящем и всепрощающем забвении и покое! Я поклоняюсь тебе, я тебя люблю".
Во "Флорентийских ночах" Гейне рассказывает, как он в своем детстве влюбился в разбитую статую и бегал по ночам в сад целовать ее холодные губы. Не знаю, с какими чувствами он это делал… Но меня, взрослого, сильного, прошедшего огонь и воду, мужчину одолевало желание — склониться к ногам этой мраморной полубогини, припасть губами к ее прекрасной девственной руке и согреть ее ледяной холод тихими умиленными слезами.
Н-ну… это, конечно, крайне дико… только я так и сделал. Мне было очень хорошо; право, ни одно из моих — каюсь, весьма многочисленных — действительных увлечений не давало мне большего наслаждения, чем несколько часов, проведенных мною в благоговейном восторге у ног моей стыдливой, безмолвной влюбленной. Я чувствовал себя, как, вероятно, те идеалисты-рыцари, которые весь свой век носили в голове образ дамы сердца, воображенный вразрез с грубою правдою жизни… Как Дон-Кихот, влюбленный в свой самообман, умевший создать из невежественной коровницы красавицу из красавиц, несравненную Дульцинею Тобосскую.
Мрамор холодил мне лицо, но мне чудилось, что этот холод уменьшается, что рука девушки делается мягче и нежнее, что это уже не камень, но тело, медленно наполняемое возвращающейся жизнью… Я знал, что этого быть не может, но — ах, если бы так было в эту минуту!
Я поднял взор на лицо статуи и вскочил на ноги, не веря своим глазам. Ее ресницы трепетали; губы вздрагивали в неясной улыбке, а по целомудренному лицу все гуще и гуще разливался румянец радостного смущения… Я видел, что еще мгновение — и она проснется… Я думал, что схожу с ума, и стоял перед зрелищем этого чуда, как загипнотизированный… Да, разумеется, так оно и было.
Но она не проснулась. А меня вежливо тронул за плечо неслышно подошедший кладбищенский сторож:
— Eccelehza[26]! Как это вы попали сюда в такую раннюю пору? И в ответ на мой бессмысленный взгляд продолжал:
— Я уже три раза окликал вас, да вы не слышите: очень уж засмотрелись.
Я оглянулся… на дворе был белый день. Я провел в Стальено целую ночь и в своем влюбленном забытьи не заметил рассвета… Не понял даже зари, когда она заиграла на лице мраморной красавицы… Теперь розовые краски уже сбежали с камня, и моя возлюбленная спала беспробудным сном, сияя ровными белыми тонами своих ослепительно сверкающих одежд. Всплывшее над горами солнце разрушило очарование зари…
Неделю спустя, на обеде у маркиза Серлупи, я заметил, что на меня как-то странно смотрят. Наконец, хорошенькая жена французского консула не выдержала и сконфузила меня неожиданным вопросом:
— Правда ли, граф, что вы сделались вампиром, блуждаете по ночам в Стальено и стали на "ты" со всеми призраками cimitero?
Насмешница убила меня.
Я покраснел как рак, проклял лукавую консульшу, проклял себя, Стальено, Саккомано, статую сна, свое безумие и… в тот же вечер уехал из Генуи с твердым намерением не возвращаться в нее как можно дольше.
* * *
Так разговаривая, Дебрянский и граф Валерий просидели в театральном ресторане не только антракт, но и целый акт оперы…
Граф вошел в ложу к знакомым, а Алексей Леонидович, сидя на своем узком кресле партера, не столько смотрел на сцену и слушал музыку, сколько оглядывал публику. Дебрянский был небольшой охотник до Вагнера. Туманный, мрачный, разбросанный, он пугал Алексея Леонидовича… отзывался севером, мистицизмом, фантастикой… Его хроматическая мелодия даже в любовь, даже в лучшие восторги человеческой души вносит начало болезненности и разрушения. Пусть эта музыка божественна, но она посвящена мрачным и скорбью удрученным богам. Это — "Сумерки богов"… И как всегда при слове "сумерки", Алексей Леонидович почувствовал неприятное сжатие сердца…
Пришел Гичовский и, заметив около Деб-рянского свободное место, сел рядом.
— Хотите сделать приятное знакомство? — шепнул он. — Кто же от этого отказывается?
— В таком случае, я представлю вас Вучичам… Смотрите: первая ложа бенуара, направо…
Дебрянский взглянул — прежде всего ему бросился в глаза резкий профиль лысого старика с Ьгромными седыми усами: настоящий славянский тип. Две дамы с незначительными лицами и очень красивая девушка сидели далее по барьеру ложи. В глубине виднелась еще какая-то женская фигура…
— Это здешние?
— Нет, далматинцы из Триеста. Но у них здесь своя вилла. Богатые люди. Предки Степана Вучича были пиратами, а сам он торгует пшеницею и оливковым маслом и покровительствует искусствам. У него прелестная галерея картин славянских художников: Чермак, Семирадский, Матейко, Хельминский, — и еще более прелестная дочь, которую, как я замечаю, вы не удостаиваете должного внимания. А напрасно: особенно, если вы холосты… ведь холосты?.. Она и не глупа, и образование имеет, и много денег. Вучич очень обрадовался случаю повидать русского. Он любит Россию, долго жил в Одессе и даже говорит по-русски… Он просит вас непременно ужинать у него после спектакля.
— Разве здесь ужинают? — удивился Дебрянский, — это что-то не по-гречески…
— Вучичи живут по-триестински… А там — только вечером и начинается жизнь в свое удовольствие. День посвящен делам.
В третьем антракте граф ввел Алексея Леонидовича в ложу Вучичей. Огромного роста, с красноватым, рябым вблизи лицом, толстоносый и черноглазый, старик Вучич напомнил Дебрянскому морского орла, который вот-вот сорвется со скалы и с клекотом полетит на добычу. Он дружески приветствовал нового знакомого.
— Дочь моя Зоица, — отрекомендовал он. Зоица — похожая на отца чертами лица — была, тем не менее, совершенно лишена того гордого и открытого выражения, каким отличался острый, внимательный взгляд орлиных очей и повелительный склад мясистых губ старика. Наоборот, в ней было что-то робкое, подозрительное. Точно на душе у нее лежала опасная или постыдная тайна, и она постоянно испытывала окружающих взглядом исподлобья: не узнали ли, не догадываются ли? Девушка показалась Алексею Леонидовичу жалкою и — так как при всем том она, действительно, была очень хороша собой — симпатичною. Дебрянский ей, кажется, тоже понравился; по крайней мере, взгляд ее прояснился, стал мягче, и на губах задрожала слабая улыбка, сделавшая красивое, бледное лицо Зоицы совсем очаровательным. Гичов-ский с усмешкой наблюдал эти живые проявления таинственного электрического тока, который внезапно установился между Зоицею и Дебрянским — как всегда это бывает при встречах женщины и мужчины, если им суждено не пройти бесследно в жизни друг друга. Две бесцветные дамы, сидевшие вместе с Ву-чичами, оказались их дальними родственницами, занимавшими в доме положение не то компаньонок, не то просто приживалок. Пятой фигуры, которую Дебрянский видел в глубине ложи, сейчас в ней не было… Не зная сам почему, он очень любопытствовал знать, кто это была, — и почему-то не особенно приятным любопытством…
Спектакль шел к концу. Вучичи заторопились уезжать, прося Гичовского и Дебрянско-го следовать за ними на их виллу. "Пятая фигура" появилась в ложе, чтобы подать Зоице чесучовый cache-poussiere[27].Она оказалась женщиною, на восточный взгляд, уже не молодою: лет двадцати пяти — большого роста и очень тучною. Смуглое лицо ее — еще недавно, должно быть, на редкость красивое, но теперь испорченное ожирением, которое придало коже болезненно-желтоватый оттенок, — носило отпечаток дикого величия. Она сверкнула на Дебрянского черными глазами из-под густых, почти сросшихся бровей, и взгляд ее показался Алексею Леонидовичу мрачным, почти свирепым.
— Танька Ростокинская, разбойница какая-то, — подумал русский, оглядывая странный наряд женщины: к обыкновенной европейской юбке она надела прямо на рубаху расшитую далматскую курточку, шею обвила ожерельем в виде золотой змеи с рубиновыми глазами и всю грудь завесила монистом из червонцев; такие же змеевидные красноглазые браслеты бросились в глаза Деб-рянскому на обеих руках ее; талию тоже сжимал чешуйчатый пояс восточного низкопробного серебра, замкнутый пряжкою двух впившихся друг в друга змеиных голов — только у этих змей глаза были у одной зеленые, изумрудные, у другой — желтый топаз; с левого плеча висела длинная, красная в клетках шаль, в которую женщина сердито закуталась, заметив пристальный взгляд Дебрянского. Она отрывисто сказала что-то Зоице по-хорватски, та зарумянилась, и глаза ее снова стали полны смущения и испуга…
— Это наша Лала, — представила она, наконец, Дебрянскому; он начал было уже недоумевать: за кого он должен считать красивую дикарку. По манерам и виду — это прислуга, по обращению с Вучичами — равная им.
В ответ на вежливый поклон Дебрянского Лала быстро кивнула головой и хмуро буркнула два слова сквозь зубы… Вучич расхохотался.
— Вот вы и окрещены боевым огнем, — дружески сказал он Алексею Леонидовичу. — Не обращайте внимания на сердитые глаза Лалы. Это — в правилах дома. Лалица безумно ревнива, боится и ненавидит новых знакомых и, пока не привыкнет, всегда бывает не в духе. Не старайтесь подружиться с ней; если вы ей понравитесь, она сама сегодня же вечером подойдет к вам с протянутой рукой. — И наклонясь к уху Дебрянского, он шепнул по-русски:
— У нее мозги немножко не в порядке… что поделаешь? Она — неизбежное зло нашего дома… Правду сказать, она постоянно ставит нас в самые неловкие положения перед чужими. Но она добрая и хорошая подруга Зоицы: привязанность с детских лет! Притом, хоть и простая, едва грамотная девушка, а все-таки одной с нами крови, одного рода… Последняя в знаменитой древней ветви! Надо беречь.

IV

Фаэтон быстро мчал Гичовского и Дебрянского по бульвару императрицы Елизаветы — по этой царице набережных: равная ей по красоте вряд ли найдется другая в Европе.
Климат и море Корфу, его ласкающее уединение излечили нервное расстройство и меланхолический психоз императрицы Елизаветы Австрийской. Здесь все дышит памятью ее пребывания, как в Сорренто и Сан-Ремо — памятью императрицы Марии Александровны, супруги императора Александра II. Великолепная Strada Marina[28] — лучшая из прогулок в городе Корфу — переименована в бульвар императрицы Елизаветы. Да! Эта Strada Marina, в самом деле, лекарство от психических недомоганий. Она успокаивает и возвышает душу. Придешь вечером на бесконечную щеголеватую набережную, прильнешь к перилам да уже и отрываться не хочется. До самого горизонта — гладкое яхонтовое море; чуть морщит его, чуть всплескивает у берега. Из-за дальнего острова медленно ползет огромный красный шар луны, точно только что выкупанный в крови. И чем выше ползет он в темно-синий хрусталь неба, тем нежнее и яснее становятся и сам он, и озаренная им ночь; кровавые оттенки переходят в золотые, золото — в серебро; даль мерцает фосфорическим туманом; просветляется высь, просветляется море… Золотой столб убегает по водам в голубой простор — чем дальше, тем шире и ярче — и выцветает из пламени золота в чешуйчатую дрожь серебра, пока не исчезнет где-то на границе моря и воздуха в раздолье широкого блеска.
Барки, парусные лодки застыли на блестящих волнах черными пятнами. Их даже не качает: теплое безветрие, песни с них слышатся… дрожат, трепещут в воздухе… "О, Эллада, Эллада!.."
Трещат цикады. Уныло дудит удод. Протяжно кричат какие-то особенные лягушки — странный звук, схожий с полицейским свистком, только pianissimo…[29] Заведет подводный городовой свою тихую минорную трель и дрожит на ней добрую четверть часа, не переставая. Песен много — только не таких бы песен сюда надо. Греки слишком музыкально гнусят; итальянцы здесь — все из интеллигенции, тянут, следовательно, "образованную" музыку: "Cavalleria Rusticana", "Rescatori di perle"[30]. Хотелось бы — как на юге в Италии: в воздухе колеблется, как стрекотанье кузнечика, тремоло мандолины, ему глухо поддакивают баски гитары, льется широкая народная кантилена тенора с звучною и низкою второю баритона…
Stanolte е bello lu mare,
Cantando e bel a vocare,
Vocando e bel a cantar…[31]
Застылое в безветрии, синее до черноты море перемигивается с таким же глубоким и темным небом тысячами звезд. Сверкает маяк, краснеют фонарики на барках, дрожит искра зеленого сигнала на пробегающем через залив пароходе… Теплая ночь дышала ароматом цветов, похожих на дурман, — их огромные белые чаши были так велики, что Дебрянский видел их из коляски даже сквозь синий сумрак ночи. Они плелись и вились по каменным изгородям. Даже во рту становилось сладко — столько давали они запаха, неотвязного, мучительно томящего и возбуждающего.
— Если мы еще десять минут будем ехать между этими цветами, — сказал Алексей Леонидович, — вы можете поздравить меня с головною болью… Я просто задыхаюсь… кровь приливает к вискам… сердце бьется…
— Аромат любви, — со смехом возразил Гичовский. — Хорошо еще, что эти белые отравители цветут не одновременно с акациями. Иначе — хоть сходи с ума от любовной лихорадки… И какой только Мефистофель так старается об амурном благополучии корфиотов и корфиоток?
И он замурлыкал себе в усы знаменитое заклинание цветов из "Фауста":
"Nottc, stcndi su lor l'ombra tua…"[32]
— Чудный остров! — вздохнул Алексей Леонидович. Гичовский согласно пыхнул сигарою.
— Недаром Гомер поместил на нем блаженных феаков и — на передышку от вселенского горемыканья — загнал сюда Одиссея сидеть у очага царя Алкиноя, слушать песни вещего Демодока и целоваться по углам с прекрасною Навзикаей. Вам, конечно, уже показывали островок этот — якобы окаменелый корабль феаков? Любопытная штучка, не правда ли? Беклин из его очертаний, смешав их с рисунком Капри, вообразил свой "Остров Мертвых". В старину, когда я был еще туристом, мне показывали и место, где Одиссей был выкинут волнами на берег, в речку, в которой царевна Навзикая мыла белье. Я уважаю эту гомерическую девицу. Она была прекрасная царевна и хорошая прачка — два качества, вряд ли соединимые в наш век.
Дебрянский усмехнулся:
— Преемницы Навзикаи в современном потомстве, к сожалению, сохранили больше признаков второго ее качества, чем первого. Уж куда неизящны.
— Вы находите?
— Некрасивы: короткие, как обрубки, с квадратными талиями и вульгарными лицами. Должно быть, весьма верные супруги, хорошие матери и образцовые хозяйки, но бог с ними как любовницами! Если таковы были и древние феакийки, я Одиссею не завидую, а Гомеру удивляюсь. Видно, правда, что "и великий Гомер ошибался". Впрочем, неудивительно: он был слепой.
— Вряд ли. Есть прямое доказательство, что у старого поэта был тонко развит вкус на женскую красоту. Он провозгласил смирня-нок самыми прекрасными женщинами в мире, и до сих пор, бродя по набережной Смирны, только ахаешь: такие великолепные женские лица встречаются на каждом шагу. Очевидно, Гомер и без глаз видел.
— Значит, не Гомер лжет, а корфиотки выродились.
— Это только в городе. Маленькое торговое мещанство. Надо вам сделать экскурсию внутрь острова. Я изъездил его вдоль и поперек: мужское и женское население корфиот-ской деревни прекрасно. То и дело попадаются божественные типы античных статуй… Впрочем, здесь ли точно жили феакийки и феаки — это еще подлежит сомнению. Риман в своих изысканиях об Ионических островах доказывает, что никаких феакийцев на Корфу не было, а были… вероятно, англичане — с лордом Алкиноем в качестве губернатора. Я нахожу против этой теории лишь одно возражение: на острове имеются какие-то воображаемые "сады Алкиноя", но нет ему памятника. Будь Апкиной англичанином, уж торчал бы в честь его какой-нибудь обелиск. Черт знает, сколько они тут глупейших монументов нагородили.
"Notte, stendi su lor l'ombra tua…"
— А ведь Зоица-то недурна, — перебил он вдруг свое пение и поймал на этой же мысли Алексея Леонидовича. В голосе графа слышался смех. Алексею Леонидовичу это не понравилось.
"Что-то уж слишком много фамильярности для первого знакомства", — с неудовольствием подумал он.
— Или, быть может, вы мечтаете о свирепой, но очаровательной Лале? — так же лукаво продолжал граф.
— Ни о ком я не мечтаю, — сухо возразил Дебрянский. — Скажите, кстати: что это за Ла-ла такая?
— Да ведь вы же видели: горничная на положении подруги или подруга на положении горничной. Дикое существо с гор, лишенное всякого образования, что не мешает ей быть очень уважаемою в доме.
— Да, старик Вучич уже успел похвалиться мне, что она из каких-то знатных…
— О да! Захудалая, но из знатных и древних, даже с мифологическим корнем — далеко и глубоко в средних веках…
— Как же это: и знатная, и древняя, а необразованная и в доме родственников, говорите вы, чуть ли не на положении горничной?
— Балканские нравы. В южном славянстве даже неграмотные мужики свою родословную пет за триста помнят. Здесь аристократии нет, а есть именно знать: роды, которые давно известны, которых искони знают. Сербы, хорва-гы, болгары — самые демократические народы в Европе, но культ предков у них свят. Эта Лала — нищая и едва грамотна, однако бедность и невежество не препятствуют ей быть и держать себя весьма гордою деревенскою принцессою и на того же самого, например, Вучича, который ее хлебом кормит, смотреть положительно свысока. Для меня она клад, потому что фантастка, суеверка и знает удивительнейшие сказки, которых я от других не слыхал.
— У нее дерзкий взгляд и надменные губы. Должно быть, сварливая ужасно…
— Нет, только вспыльчивая. В сущности, весьма милое и кроткое создание — хотя и с огромным недостатком: ненавидит наш пол до исступления. Мы-то с нею друзья, а вот когда мой приятель Делианович, друг и кредитор Вучича, вздумал за нею ухаживать, Лала проткнула ему живот шпилькою…
— Как шпилькою?
— А видели: у нее в косе торчит золотой шар. Под этим шаром — золотая шпилька, гак, дюйма четыре длиною. Это обычай: в Истрии все так. Такая штучка в умелых руках стоит доброго ножа. По крайней мере, Делианович после этой шпильки болел, болел, киснул, чах и, наконец, совершив в пределе земном все земное, самым добросовестным образом умер.
— Какая дикость!
— Да… странная девка. В ней много Toro…"Je ne sais quoi, je ne sais quoi, mais poe-tique"[33], — запел он из "Маскотты". — Впрочем, вероятно, Вучич покажет вам ее в полном блеске: она отлично поет и мне еще больше нравится, как она декламирует.
— Декламирует? Но вы же говорите, она полуграмотная…
— Ну да, конечно. От этого-то она и оригинальна. Она все импровизирует… Начало иной раз выходит плохо — путает, сбивается, не находит размера, а потом разойдется до экстаза — и чудо что такое… Я слышал итальянских и испанских импровизаторов — куда им! Далеко! Там нет-нет да и почувствуешь симуляцию, словоизвитие, голый поток привычного метра и подготовленных рифм, а эта — вся натура.
— Зачем же она такой дурацкий костюм носит?
— Почему же дурацкий? Ведь красиво?
— Мало ли что красиво… Цыганка не цыганка, жрица не жрица…
— Идет к ней — вот и носит… А вы заметили, сколько она на себя змей навертела? И в серебре, и в золоте…
— Да, и нахожу это довольно отвратительным. Не охотник я до пресмыкающихся… особенно змей.
— Ах вы неблагодарный!
— Почему?
— Да кто же все мы были бы теперь, если бы не усердие змия райского к почтенной нашей праматери Еве? Сидели бы гориллы-гориллами и дураки-дураками под древом жизни да яблоки жевали бы…
— Зато не знали бы смерти.
— И мысли. Ну-ка на выбор: что дороже?..
— "Не дай мне бог сойти с ума!", — невесело улыбнулся Алексей Леонидович.
— То-то вот и есть… А если вы боитесь змей, то предупреждаю вас заранее, не испугайтесь у Вучичей, буде приползет к вам некоторая гадина… Ручной уж скользит у них по всему дому. Большой любимец Зоицы и Лалы. Громаднейшая тварь, красавец в своем роде, пестрый, как мрамор, редкостный экземпляр…
— Вот гадость! Спасибо, что сказали… А то я с перепуга способен был бы треснуть его — чем ни попадя…
— Да сохранят вас от такой беды молитвы предков ваших! Сразу врагов бы нажили. Вучичи ужа своего обожают… Это, знаете, типическое, славянское. У всех южных славян считается большой честью и счастьем, если в доме заведется уж. Почитают его чем-то вроде домашнего гения-хранителя…
— Да, это я и у нас в России в хохлацких деревнях видал, как дети в хатках, на полу, хлебали молоко из одной чашки с ужом…
— Лала со своим Цмоком тоже каждым куском делится и в собственной постели спать ему позволяет. Страстно его любит. Прямо змеепоклонница какая-то. У нас с нею, кажется, и дружба-то с того началась, что я рассказал ей однажды про малайских "нага" и змеиные культы в экваториальной Африке. Слушала, как роман. С тех пор я — ее фаворит, и нас, что называется, водой не разольешь.
— С змей дружба началась, а чем упрочилась?
— Тем, что я никогда не ухаживал за ее обожаемой Зоицей… A bon entendeur salut![34]
* * *
Вучич жил принцем, а скромный стакан вина, на который приглашал он гостей, оказался ужином на широкую ногу. Стол был накрыт на террасе, повисшей над морем. Луна висела в небе — круглая и желтая, и золотой столб дрожал по заливу…
Лала не ужинала и вышла на террасу, олько когда на столе оставались вино и ррукты, а мужчины взялись за сигары. К: толу она не села, а прислонилась к мрамор-!ым перилам террасы и, сложа на груди толстые, выше локтя голые руки, глядела в морскую даль.
Общий разговор — о Корфу и корфиогах — вел старик Вучич, а поддерживали Зонда и Дебрянский. Гичовскому все, что они говорили, было известно и скучно. Он подошел к Лале.
— Куда вы загляделись, Лалица? — спросил он, любуясь на ее хмурый профиль, позолоченный отблеском от свечей на столе. Лала медленно указала пальцем на светлое пятно над горизонтом, где золотой столб лунного отражения разливался в целое серебряное море…
— Смотрите, — сказала она, — знаете, что это?
— Знаю: луна играет… и очень красиво. Лала вздохнула.
— А вы знаете, куда ведет эта дорога?
— Очень знаю: прямехонько к албанскому берегу.
— Нет, мой друг, это — дорога к мертвым, в рай.
— Вот как? — глазом не моргнув, искусственно удивился Гичовский. — До сих пор я считал дорогою мертвых Млечный путь.
— Когда я была маленькая, — не слушая, возразила Лала, — то, бывало, стану у берега и смотрю, пока у меня все мысли не уйдут в одну цель — вот сейчас увижу отца… мать… тетку Диву… И тогда они показывались — кто-нибудь из них, по одному — вон там, где серебро, и шли ко мне по заливу… шли, шли близко… вот на столько не дойдут — растают в воздухе, исчезнут… А я потом целый час — как сумасшедшая…
— А теперь вы умеете приводить себя в такое состояние? — серьезно спросил Гичовский.
— Труднее. Реже. Прежде легче было. Стоило пожелать — и оно начинается. Только большого напряжения требует. Столько, что боюсь иногда — сердце разорвется. Страшно устаю тогда. Но с усилием — могу.
— Например — даже и сейчас бы?
Лала покачала головой.
— Нет. Сейчас я не в состоянии отвлечься, — отрывисто сказала она. — Я слишком зла. Сердитое сердце мешает мне сосредоточиться.
Лала бросила на Гичовского косой взгляд, и на низком лбу ее под крутящимися, жесткими волосами обозначилась резкая морщинка, а верхняя губа нервно задрожала под черными усиками.
— Этот тоже будет к ней свататься? — полуспросила она.
— Кто? к кому? — изумился граф.
— Не смейтесь надо мною! — гневно прикрикнула Лала. — Я говорю о вашем приятелe, русском…
— О, Лала, вы неподражаемы: да ведь он видит Зоицу в первый раз…
— Так что же? Разве надо много времени, чтобы влюбиться и влюбить в себя эту дурочку? Посмотрите, какие теплые глаза у них обоих… Зачем вы привели его?
— Потому что ваш старик заинтересовался им в театре и просил познакомить. Да вам-то что, Лала? За что вы его невзлюбили? Я, конечно, мало его знаю, но, кажется, добрый малый…
— Добрый? — презрительно отвечала Лала. — Разве это достоинство? Все добры, покуда не умеют или не имеют характера делать зло… Не симпатичен он мне. И знаете, почему? Я не успела еще вглядеться в него, почувствовать его, но — сдается мне — какой-то он не свой… чем-то чужим веет от него на меня… точно он — в оболочке какой-то… он — сам по себе, а вокруг него, как белок в яйце вокруг желтка, сгустилась сила некая. Люди ее не видят, и сам он ее, может быть, не чувствует, а, между тем, она им владеет, и движет, и управляет, и он ею дышит, мыслит, чувствует, он весь невольник ее, поглощен и уничтожается ею… Если бы я не боялась, что мои слова будут подслушаны в недобрый час злым ветром, я сказала бы вам, что я читаю в глубине его голубых глаз.
— В Шотландии, — с усмешкою возразил Гичовский, — я видал, что в таких случаях, когда боятся словами нанести вред и беду, берут в руки ключ, а в губы листок трилистника и тогда говорят смело…
— Я не знала этого, — с любопытством сказала Лала. — Когда-нибудь, при случае, попробую.
— Отчего же не сейчас?
— Оттого, что я не вижу вблизи трилистника… Как жаль, что я не умею писать!
— Разве слова на бумаге менее опасны, чем в устах человека?
— О нет, даже более, но их можно сжечь, тогда как у ветра хороший слух и вечная память: он слышит и помнит, помнит и знает… Смотрите, смотрите, пожалуйста, как пристально глядит на вашего приятеля мой Цмок. Уж — видите — тоже изумлен им… разве не удивительно это, что в такое позднее время и прохладную ночь Цмок остался у моря на террасе и не зарылся нежиться в теплые одеяла?..
Гичовский обратил глаза свои, куда показывала Лала. Один из столбов террасы был обвит блестящим узорчатым шнуром пальца в два толщиною, резко рельефным на белом мраморе. От шнура отделялась в воздух а длинной шее золотистая змеиная голова, в искрах-глазках которой графу в самом деле почудилось какое-то необычайное выражение, почти человеческое и, бесспорно, возбужденное.
— Вот гигантом становится ваш Цмок! — заметил Гичовский. — Какой это уж!.. Скоро будет целый удав!..
— Посмотрите, как у него горло вздувает: я! — перебила Лала. — Он ужасно волнуется сегодня.
— Летучие мыши вьются — он слышит их и возбужден.
— Летучие мыши вьются каждый вечер, но Цмока таким я давно не видала… Знаете, когда он такой бывает?
— Скажите — буду знать.
Лала осторожно огляделась и нагнулась к уху Гичовского.
— Когда он видит мертвое… — шепнула она с значительною расстановкою.
Граф засмеялся.
— Надеюсь, что вы не предполагаете в этом милом Дебрянском выходца с того света или вампира какого-нибудь?
К его удивлению, Лала ответила не сразу.
— Нет, — сказала она наконец, после долгой и важной задумчивости, — нет, это не то… Цмок волновался бы иначе…
— А у вас были опыты? — усмехнулся граф.
Лала обвела его холодным взглядом.
— Какое вам дело? — резко спросила она.
— Как какое дело? — пробовал отшутиться граф. — Мне с этим москвичом предстоит возвращаться вместе домой, в город. Вдруг он по дороге набросится на меня и кровь мою выпьет… Лала с укором покачала тяжелою головою своею.
— Слушайте, граф, вы хороший человек, но зачем смеяться над чужою верою? Вы образованный, знаете науки — поздравляю вас с этим и не насилую ваших взглядов и убеждений. Я дикая, глупая девушка из горной деревни. Не обижайте же и вы моей маленькой мысли. Она мне столь же дорога, как вам — ваша большая. Оставьте меня поверьям и тайнам моих родных гор. Я вас люблю и уважаю, но есть вещи, в которых нам с вами не спеться… Вы много стран объехали и чудес видели, но того, что я в горах видала, вы не видали.
— Так расскажите, поделитесь, и я буду знать.
— Нет. У вас прекрасные темные волосы. Я не хочу, чтобы они побелели.
— О? Так страшно?
— Как все — по ту сторону жизни.
— Однако ваши собственные волосы, Лала, черны как смоль.
— О! Что пугает и заставляет трепетать чужих, то своих едва волнует.
— Вы знаете, что любопытство мое — враг мой. Уж так и быть: пусть я поседею, но вы расскажите. В крайнем случае — можно выкраситься. Вымою голову перекисью водорода и стану огненный блондин.
Лала упрямо трясла головою.
— Нет, нет, мертвые не понимают шуток… Не сердите их… Они слышат больше, чем то думают живые… Они любят, чтобы их уважали и боялись… Смотрите, смотрите: Цмок пляшет на хвосте!
В самом деле, уж почти отцепился от столба своего и престранно мотался пестрою гибкою палкою, ритмически подскакивая, по крайней мере, тремя четвертями длинного тела своего, будто и впрямь танцуя.
— Это его луна чарует, — сказал Гичовский. — От луны волнуется…
Лала свистнула, как собаке, — Цмок клубком перекатился через террасу, — она протянула руку, и уж обмотался частыми мраморными кольцами вверх до плеча девушки и спрятал свою золотистую голову ей под мышку.
— Фу ты! как молния! — отшатнулся не ожидавший граф. — Прелюбопытный у вас друг, Лала.
— И друг, и сторож, и предсказатель…
— Даже?
— Еще бы! Он отлично предсказывает мне хорошую и дурную погоду, друзей и врагов… Он предан и строг, ревнив и мстителен. Смотрите, как он грозно клубится по руке…
— Вы, должно быть, очень сильны физически, Лала. Я смотрю, как свободно вы держите руку. Судя по величине, тяжесть ужа не малая, да еще если принять в соображение давление его колец…
— Да! был в моей жизни случай, что я несла Зоицу на руках семь километров. Ей было тогда двенадцать, а мне двадцать лет… Меня обидеть трудно. Когда я сплю, то под подушкою держу отточенный нож, малейший укол которого смертелен, потому что в Бруссе, где выкован его клинок, его напоили ядом. А Цмок чуток, как собака. Он никому не позволяет приблизиться ко мне во сне.
— Если вы выйдете замуж, Лала, то муж ваш должен будет размозжить голову вашему Цмоку.
Лала презрительно пожала плечами.
— С какой стати выходить мне замуж? Я уже старая девка. Эти глупости остались позади меня… там… в горах. На что мне муж? Моя жизнь полна. Мне довольно моей Зоицы и Цмока…
— Да, но Зоицу могут отнять у вас. Выйдет же она когда-нибудь замуж.


— Зоица? — переспросила Лала с тревогою и сомнением. — Нет.
— А мне кажется, что очень скоро. Да и присмотритесь к ней: прелестная, спелая ягодка… пора! самое время! ей богу, пора!
— Зоице?
Лала вдруг захохотала громко и зло.
— О господи! Лалица? — вздрогнув от неожиданности, откликнулся Вучич. — Можно ли так пугать людей?
— Простите, господин… граф говорит смешное… Я не смогла удержаться…
В голосе ее запела фальшивая, недобрая нотка, ноздри раздувались, глаза сверкали…
— На тебя, я вижу, опять находит, — проворчал Вучич, — чем блажить, ты лучше спела бы нам или сказала стихи.
— Не хочу, — резко оборвала Лала и вышла, тяжело ступая на всю ногу и звеня своими дукатами.
Вучич тихо смеялся ей вслед.
— Шутки! — не утерпит… сейчас запоет. Она сегодня зла — будет вымещать горе на гитаре… Что вы, поссорились, что ли, с нею? — обратился он к дочери.
Зоица, с тех пор, как раздался смех Лалы, утратила все свое оживление и теперь сидела точно в воду опущенная…
— Нет, до театра она была хорошая, как всегда… — тихо отозвалась Зоица, не поднимая глаз.
— Тсс… слушайте… — шепнул граф.
В воздухе прогудел и оборвался короткий звук гитарного баска. Совсем — будто шмель прожужжал коротко и гневно. Сердитая рука продолжала щипать все ту же струну, и она звучала все жалобнее и протяжнее, плача и негодуя. Заплакал в отвот струне и голос — такой голос, что Алексей Леонидович широко открыл глаза от изумления: ничего подобного он не слыхал еще… Сперва ему почудилось было, что это запел мужчина: настолько низким звуком начала Лала свою тягучую песню. Но мелодия росла, развивалась, залетела с контральтовых глубин на предельные высоты сопрано, всюду этот бархатный голос звучал одинаково красиво и полно, с одинаковою страстною силою, с одинаковым тембром — звенящим, точно трепещущим. Лала пела по-хорватски. Алексей Леонидович не понимал ни слова из ее песни, но в глазах его стояли слезы: его захватила сама мелодия. Это было что-то тоскливо-грустное и в то же время широкое, размашистое. Клекот орлицы, потерявшей птенцов, слышался в песне, все крепчавшей, все грозневшей. Дебрянский закрыл увлажненные глаза. Ему вспомнились те широкие, буйным ковылем поросшие степи, по еще бесснежному пространству которых промчал его два месяца тому назад с Руси на чужбину юго-западный поезд… каменные бабы на курганах и задумчивые аисты на головках каменных баб… Ветер мчался быстрее поезда и гнул к земле ковыль… "Се ветры, Стрибожьи внуци", — вспомнилось давно забытое степное "Слово о полку Игореве", и эпическая седая старина заглянула ему в глаза своими спокойными мертвыми глазами, и мирно, и просторно стало на душе…
Песня тянулась. Алексей Леонидович освоился с первыми впечатлениями, и теперь в душе его вставало смутное воспоминание о чем-то похожем, однородным с тем, что пела Лала… Да! конечно, это было так — там, в Москве. Давали юбилейный обед знаменитому актеру. Потом — пьянство, "Яр", "Стрельна", глупые и пошлые песни современных цыган, потом — уже под утро — чаепитие в каком-то плохоньком цыганском трактирчике в Грузинах. Все злы с похмелья; раскаяние и стыд… дурно… противно… И вдруг — стон, другой… и целое море звуков, плачущих так же, как плачет теперь Лала. Все встрепенулись. Кто был пьян, вытрезвился. Кому хотелось спать, потерял сон.
— Что это?!
— Это — "Участь"-с, — с растроганной почтительной улыбкой доложил буфетчик.
— Какая "Участь"?
— Кочевая цыганская песня. Она нигде не поется, никем не записана. Только у нас и хранится ее старый вал: еще с сороковых годов, бережем его пуще глаза, чтобы не стерся: всего раз в сутки и ставим, в семь часов утра — да и то, коли есть хорошие господа, которые в состоянии понимать…
Лишь слушая эту "Участь", Дебрянский впервые понял, что прав был Алексей Толстой, когда слышал в цыганских песнях
Бенгальские розы,
Свет южных лучей,
Степные обозы,
Полет журавлей,
И грозный шум сечи,
И говор струи,
И тихие речи,
Маруся, твои…
И сейчас — в ответ на песню Лалы — стихи просились снова на память. Лала оборвала песню на высокой ноте, которую сперва тянула долго-долго, и вслед за нею протянуло ее эхо в прибрежных скалах. Дебрянский открыл глаза. Ему на минуту было незнакомо и странно, что вокруг море и лунное небо — и все это блестит. Все были растроганы. Зоица — сама не своя — подбежала к перилам, перегнулась за них и закричала голосом, полным счастливого волнения:
— Лалица, да иди же к нам, дорогая, радость моя! Ты уже давно не пела так хорошо!..
И когда Лала показалась в дверях, Зоица бросилась к ней и припала на грудь ее прекрасною своею головою.
— Выплакалась? — с доброю усмешкою встретил Лалу Вучич.
Лала тоже улыбнулась. Лицо ее было светло и важно, глаза полны вдохновения. Она, должно бьть, уже готовилась лечь в постель, потому что сняла свои дукаты и распустила волосы, закрыв ими, как черною тальмою, всю спину. В этом наряде, с блестящими змеями вокруг горла, пояса и голых рук, она показалась Дебрянскому почти прекрасною.
— Петь вам или говорить? — мягко спросила она, торжественно поднимая гитару.
— Как хочешь, тебя неволить нельзя, — тихо отозвался Вучич.
Лала села, задумалась — напряжение мысли отразилось морщинками, побежавшими по лбу… Она тронула струны. Она заговорила тихо и таинственно, не глядя ни на кого, кроме Зоицы. Вучич шепотом переводил Алексею Леонидовичу ее слова.
* * *
"Мы были вдвоем на пустынной скале, оторванной подземным огнем от острова чудной и дикой красоты и одиноко брошенной в глубокое море.
"Солнце тонуло в западных водах, а нарастающий полумесяц уже стоял в небе белым пятном, готовый загореться, едвa последний красный луч сбежит с лысых вершин за проливом, едва померкнет морская даль, окрашенная золотом и кровью.
"И солнце утонуло, и синяя ночь вышла на смену ему из прохладного водного царства. Мертвый месяц ожил, и длинный золотой столб закачался в спокойных водах; дрожа и сверкая, тянулся он от нашей скалы… Казалось — то был таинственный путь, по которому мертвые идут с земли в обитель блаженства. Я смотрела в далекий бледный туман и искала вереницу белых теней — как неверно ступают они, слепые, по огненной влаге, робко держась друг за друга, покорные зову путеводителя душ. И парус, застывший черным пятном на золоте моря, не служил ли ладье, где спокойно дремлет старый Харон, ожидая, пока до бортов уйдет в воду ветшающий челн под грузом незримых седоков, пока голос тени водящего бога не прикажет ему налечь мозолистою рукою на тяжесть кормчего весла?
"Мы были вдвоем: я и Он… Как всегда, я не видела Его; как всегда, Он только дышал прохладой над моими плечами. Но я знала, что Он со мною — светлый, как белое облако, прозрачный, как пламя, зыбкий, как туман. И был Он, как всегда, задумчив и тих, могуч и велик, и я, как всегда, не знала, кто Он: демон ли, раскаявшийся в своем падении? ангел ли, усомнившийся в своем совершенстве?
"Его узкая рука холодным мрамором лежала на моем плече, и — пока шептало засыпавшее море — шептал над моим ухом и Его грустный, размеренный голос.
"Смотри в небеса — найди, где трепещет зеленою искрою меч Ориона. Там в этот час проплывала когда-то планета; она отгорела, и осколки ее, расточенные в мире, время давно уже перемололо в незримую пыль.
"Как прекрасна была она! Люди были на ней — как те светлые боги, которых воплощать в белом мраморе научили вас творческие сны.
"О, как мудры, как кротки были они! Гам, да, там был светлый Эдем, возвещенный вам, людям, вдохновенными учителями травды.
"Они были вечны. Не знали они ни смерти, та злобы, ни горя, ни стыда. Там не было жен мужей— были только братья и сестры.
"Дух гнева и мести на черных крылах поднялся к блаженной золотой планете. Вражда и зависть к добру увлекали его. Он летел, чтобы воевать и разрушать. Но ни меча, ни копья, ни громов, ни огненной лавы не нес он с собою. Его оружие было в нем самом — в одном коротком слове, сильном, как смерть, коварном, как змей-искуситель…
"Это слово было — любовь.
"Он подкрался к спящему юноше и шепнул ему на ухо роковое слово и послал ему сны, полные сладкой отравы. Он подкрался к спящей красавице и отравил ее грезы словами и видениями любви.
"Когда назавтра пробудилось оба, новыми глазами взглянули они на мир и новые мысли, новые чувства охватили обоих.
"Они полюбили друг друга.
"С хохотом улетел черный дух с блаженной планеты и тысячи лет кружилась она, нося в себе яд любви.
"И снова посетил сатана отравленный мир. Как вор, крался он в первый раз по блаженной планете. Как царь, он вошел в нее теперь и сел на троне могил и надгробных памятников. Потому что любовь — сильная как смерть и привела с собою смерть.
"Люди планеты лишились блага вечной любви. Они стали рождать — и умирать. Срок их жизни сокращался из века в век. Они мельчали ростом и силою. Они узнали золото, роскошь, войны, хитрые измены — все зло, каким впоследствии проклял господь и вашу землю, когда осудил Адама и Еву.
"Людей стало много — так много, что природа планеты, которая была им матерью и кормилицей, уже не могла поддерживать их своими простыми средствами. Люди стали насиловать природу, придумывали способы истощать ее, сделались ее врагами, воевали с нею всю жизнь — и сами истощались в этой борьбе, жизнь их сгорала, как свеча, зажженная с двух концов. Долголетие стало чудом. Шестидесятилетний старец был предметом зависти и удивления.
"Чем больше сокращались срок жизни и силы людей, тем больше одолевал их враг — природа. И она становилась все грознее и грознее, потому что планета старела, охлаждался согревший ее огонь, и путь ее отклонился от солнца.
"От полюсов поползли туманы, снега и льды, они ползли неудержимо, и люди бежали от них, сталкивались, воевали за лучшие места… Лилась кровь; все было полно ненавистью, родившейся из любви.
"Прошли тысячелетия. Сатана снова посетил отравленный мир. Там, где раньше росли пальмы, он увидел чахлый можжевельник.
"Он искал людей — и нашел кучку большеголовых карликов, зашитых в заячьи шкуры, которые старались развести костер, чтобы согреть своих карлиц, похожих на обезьян. Но отрава любви жила и в этом жалком племени — они влюблялись, терзались, сходили с ума, ловили миг обладания, ревновали, дрались, умирали за любовь… все, все, как и в те дни, когда люди были прекрасны и сильны, а небо сине, а солнце светло и жарко!
"А льды все ползли и ползли с севера и с юга по застылой планете. И вот они встретились, и на планете не стало ничего, кроме льда.
"Планета умерла.
"Долго, долго носилась она, как огромный алмаз, в немом пространстве, пока не тронулась на нее заблудившаяся комета и не разбила ее в бриллиантовый град… Куски ее брызнули во все концы вселенной. Нет планеты, которая бы не приняла хоть частицу погибшего мира.
"Но больше всех, дитя мое, приняла их земля.
"Ты слышишь ли эти песни? чувствуешь ли этот воздух, напоенный любовью? О, дитя мое! Этот остров, это море, берега, что виднеются за морем, — все это упало с неба ледяным куском в тот день, когда разрушилась отравленная любовью планета. Лед растаял — и кусок, полный яда, разлил всю отраву по земле.
"Дитя мое! Мы — в родине любви… Беги же от нее! Спасайся! Потому что нет в мире зла и несчастья, большего любви!
"Я спросила:
— Учитель, кто ты, знающий такие тайны?.. Почему я должна верить тебе?
Он отвечал:
— Я тот, кто первый услыхал слово любви на умершей планете, я тот, кто первый на ней полюбил и стал любимым, первый, кто отравился сам любовью и отравил ею свой народ…
"И он плакал, и ломал руки, и стонал: — Не люби! Не люби!
"А ночь уже белела, и розовые пяти; блуждали на восточных водах…"[35]
* * *
Гитара вывалилась из рук Лалицы. Сама она была в обмороке. Импровизация стоила ей страшного нервного подъема, и теперь наступила реакция. Зоица скрыла лицо на ее коленях. Гичовский наблюдал за нею с обычным ему интересом естествоиспытателя. Ву-чич спешно налил стакан вина, чтобы освежить им силы импровизаторши… Алексей Леонидович хмурился. Ему не нравились интонация и выражение глаз Лалы, когда она говорила "Не люби!" — точно она предостерегала Зоицу против него. Сама Лала, такая прекрасная перед декламацией, теперь возбуждала в нем отвращение: она была — мало сказать — утомлена, — измучена, как загнанная лошадь. Желтоватое лицо ее блестело от пота, будто покрытое лаком, белая сорочка посерела, волосы смокли, развились и повисли прямыми косицами. Вдохновенная Пифия исчезла — осталась немолодая, жирная, раскисшая баба…
— Спать!., скорей спать!.. — пробормотала Лала, стуча зубами о стекло стакана, который поднес к ее губам Вучич.
Зоица и Гичовский подхватили ее под руки и увели в комнаты.
Граф Валерий уехал со случайным пароходом на Занте к приятелю-археологу, который жил там, изучая венецианские постройки этого маленького острова-города. Дебрянский за несколько дней знакомства так свыкся с этим веселым, причудливым человеком, что теперь очень замечал его отсутствие. Граф звал его с собою, и Алексей Леонидович поехал бы, да жаль было расстаться и с Вучичами. Дебрянский бывал у них каждый день, и только слепой не заметил бы, что между ним и Зоицей растет и развивается симпатия, не далекая уже от любви. Замечал это, конечно, и старый Вучич, но молчал. Алексей Леонидович ему нравился, и он не прочь был породниться с русским — тем более, что, по наведенным через одесских приятелей справкам, Дебрянский оказался человеком не бедным, не безызвестным и хорошего происхождения. Когда получились эти сведения, Вучич стал смотреть на Алексея Леонидовича еще ласковее, чем раньше, и даже несколько выжидательно: что же, мол, ты? делай предложение — примем тебя с отверстыми объятиями! Все на вилле видели в Алексее Леонидовиче жениха, и всем жених был по вкусу, кроме Лалы. Если приезжал Дебрянский, она старалась не показываться ему на глаза — запиралась в своей комнате или уходила из дома в горы… И часто Зоицу и Алексея Леонидовича среди их влюбленных разговоров внезапно смущали слабые отголоски ее мрачных песен. Антипатия была обоюдною. Враждебное чувство к Лале, зародившееся в душе Алексея Леонидовича в первый вечер знакомства после декламации, не только не угасло, но усилилось — особенно потому, что он убедился в огромном, почти повелительном влиянии Лалы на Зоицу. Подруги девушек, которых мы любим, приятны нам лишь пока они благоволят к нашему чувству и отдают на жертву и в помощь ему собственную свою дружбу. Но если эти подруги начинают предъявлять свои права на личность приятельницы, если они ставят обязанности дружбы не ниже обязанностей любви, в таком случае они весьма скоро превращаются в наших врагов, и ненавидящих, и ненавистных. Алексей Леонидович чувствовал к Лалице странное физическое отвращение. Он ненавидел ее грубую, уже разрушающуюся красоту, ее дикий наряд, ее Цмока, даже ее гитару и прекрасный голос. В ней чудилось ему что-то преступное и порочное. Близость Далы к Зоице оскорбляла его. Ему казалось, что эта дружба или, вернее сказать, это подчинение пачкает его будущую невесту — такую наивную, чистую, кроткую и, как действительно убедился Дебрянский, воспитанную, с образованием, редким для югославской девушки, как будто даже умненькую.
— Какой труп они зарыли вместе, что она боится этой гадины? — думал он порою, чуть не кусая себе пальцы от злости.
Временами ему самому даже становилась странна тайная ненависть к женщине, которая до сих пор, собственно, не сделала ему ничего дурного, никаким поступком не обнаружила своей к нему вражды, а между тем, стоило ей показаться, стоило раздаться ее голосу, чтобы в груди Дебрянского все всколыхнулось гневною судорожною дрожью и холод пробежал по спине. Он чувствовал с немалым смущением и страхом, что его ощущения при виде Лалицы очень близки к тем, которые переживал он в Москве в первые дни после видения Анны и свидания с Петровым: угнетающее впечатление чего-то непонятного, чуждого человеческой природе и в то же время сильного, властного, с чем бороться мудрено.
Впечатление это усиливалось еще. отчужденностью Дебрянского от Лалы по языку: Дебрянский по-хорватски и итальянски не знал вовсе, немецкий язык был ему труден, а Лала, наоборот, едва лепетала несколько французских слов. Эта немая вражда была бы смешна, если бы обе стороны не чувствовали, что им не до шуток. Обоих прямо-таки заедала безмолвная злоба — сверхъестественная или инстинктивная, как взаимная ненависть непонимающих друг друга животных… Таким образом, Дебрянский и Зоица чувствовали себя хорошо только тогда, когда — по выражению Алексея Леонидовича — "поблизости не пахло Лалою".
Старик Вучич пришел в негодование, узнав, что Дебрянский, две недели прожив на Корфу, не посетил еще ни Монрепо, ни Ахилейона, и прямо-таки приказал Зоице:
— Бери завтра экипаж, сажай в него приличия ради которую-нибудь из тетушек или, чтобы им веселее было, обоих вместе, арестуй этого молодого варвара в его сквернейшем Saint Georg'e — марш показывать ему Ахилловы сады. Стыдно, господин: простительнее быть в Риме — и не видать папы.
Ахилейон некогда принадлежал императрице Елизавете, прекрасной безумной сестре коронованного романтика — прекрасного, безумного Людвига II Баварского.
В чудных и таинственных садах Корфу она искала излечения от наследственной меланхолии Виттельсбахов. Мрачное искание забвения, потребность воды из Леты было характерным двигателем жизни этой женщины, с сердцем чувствительным, как Эолова арфа, полным глубоко поэтических и по большей части страдательных настроений. Их подсказывали императрице и природный характер ее, и жизнь — на редкость неудачно сложившаяся жизнь, с вечными грозовыми тучами на горизонте.
Если трагическая поэзия вернется к идее рока, управлявшей вдохновениями древних драматургов, то вряд ли будущий Эсхил или Софокл найдут для такой трагедии сюжет более подходящий, героя более достойного, чем жизнь императора Франца-Иосифа и семьи его. Вот могучий и счастливый монарх — в семейном быту своем, бесспорно, несчастнейший из смертных. Меч насильственной смерти простерт над его домом — ужас за ужасом сменяется в его стенах. В истории Габсбургов было много кровавых, грозных страниц насилия над подданными и над народами, которые не хотели быть их подданными. Можно подумать, что слепая судьба, вспомнив страницы эти, стала по закону возмездия вымещать на императоре-потомке грехи императоров-предков.
Убийство, самоубийство, безумие, неврастения, физическая чахлость, все бедствия вырождения окружили императора Франца-Иосифа в частном быту его злорадною, насмешливою толпою с тех самых пор, как нога его коснулась ступеней трона. Судьба послала ему долгую жизнь и царствование — и отравила каждую минуту их Г Ни одной розы без шипов, ни одного венка без колючего терна. В самую светлую минуту жизни этот нравственный мученик не мог радоваться иначе, как сквозь слезы, потому что предшествующая минута, наверное, несла ему какое-нибудь тяжкое горе, а последующая грозила новым разочарованием. Пятьдесят лет "благополучного", как принято выражаться, царствования! Бросить взгляд в глубину этого огромного срока — что за тяжкий крестный путь представляется глазам! У католиков есть обряд особых пилигримств по "кальвариям", когда богомольцы ходят от часовни к часовне, от креста к кресту, сопровождая эти переходы воспоминаниями о страстях Христовых: вот гора моления о чаше, вот римская претория, где бичуют Христа, вот Голгофа. В прежние времена богомольцы в соответствии с указаниями евангельских событий жестоко истязали плоть свою. Такою же нравственной кальварией, переходом от горя к горю, воистину "хождением по мукам" должна быть память злополучного монарха, когда он углубляется в картины своего прошлого. Человек спокойствия и мира, он окружен потомками крови… и чьей крови! — самых близких, самых дорогих ему людей. Расстрелянный Максимилиан, без вести пропавший эрцгерцог Иоанн, самоубийца Рудольф, зарезанная анархистом Елизавета… Какие страшные житейские этапы!.. Без семьи, без прямого наследника, под градом бедствий престарелый император доживает свой век одиноким сиротою… "О, если бы верно были взвешены вопли мои и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно, перетянуло бы песок морей!"
Бывают семьи, приближаясь к которым человек вдруг чувствует нечто вроде как бы нравственного удушья. Отчего? — необъяснимо. Люди, казалось бы, прекрасные, честные, добрые, ласковые, но — тяжело с ними. И им самим тяжело друг с другом. Чувствуется влияние чего-то зловещего, запах какого-то тления.
Оно незримо висит над семьею, будто какая-то злая, непреодолимая сила — мойра древних, и вот-вот рухнет всею тяжестью и раздавит. От таких семей часто сторонятся даже несуеверные люди, как бы опасаясь заразиться от них несчастьем…
"Бегу, беда над этим домом!
Бегу, да не погибну с ним!"
Подобное настроение — частое, историческое повторение в доме Габсбургов, начиная еще с Карла V. Но никогда не сказывалось оно в таком ярком напряжении, с такою мучительной наглядностью, как при императоре Франце-Иосифе. Удрученность эту сознает одинаково он сам, народ его, иностранцы, под нею изнывают ближайшие члены его семьи. Все они стараются по возможности уклоняться от близости к великой власти, которой невольными участниками сделало их право рождения. Отвращение к высокому сану — характерная семейная черта дома Франца-Иосифа. Ею болел престолонаследник Рудольф, много было ее в императрице Елизавете, всего же ярче выразилась она в эрцгерцоге Иоанне, который отказался от рода и племени со всеми правами, им принадлежащими, и превратился в простого моряка Иоганна Орта. Другой брат — эрцгерцог Саль-ватор — живет на острове Майорке простым помещиком, ведет жизнь богатого крестьянина, обедает на кухне со своими работниками и принимает как оскорбление, если его зовут "ваше высочество" и вообще напоминают ему покинутый сан. Сам Франц-Иосиф скорое невольник престола, чем его обладатель; в течение пятидесяти лет его царствования слухи о возможном его отречении возникали множество раз и держались всегда с упорством, ясно доказательным, что они возникали не без основания. Император оставался у власти, очевидно, не по собственному пристрастию к ней, но по необходимости, не по воле, но против воли, по чувству долга общественного.
В бегстве от тяжелых снов венского дворца Иоганн Орт уплыл неведомо куда в далекое море, Рудольф ползал по альпийским скалам, стреляя орлов и соколов для своей орнитологической коллекции, а Елизавета заключилась в чудеса Ахилейона. Его сады, скалы, воды и небо спасли императрицу. Она уехала отсюда здоровою, но признаки ее болезни еще блуждают по аллеям в лунные ночи, мучатся на скалах, облитых красным заревом заката, рыдают в песнях соловьев над цветниками, опьяняющими воздух благоуханием влюбленных роз.
Лишь розы отцветают,
Амврозией дыша,
В Элизий улетает
Их легкая душа.
И там, где волны сонны
Забвение несут,
Их тени благовонны
Над Летою цветут…
Эти грациозные стихи великого русского поэта сами собою зазвенели в памяти Дебрянского, когда он очутился в парке Ахилейона. Нигде никогда не слыхал он более глубокой и прекрасной, мудрой и благоуханной тишины. Поэт Щербина в чудесном стихотворении описал Элладу мертвою красавицею, вроде спящей царевны в гробу роскошной природы, под кровом вечно синего неба. Представление о чудной, могучей и красивой жизни, обмершей в ожидании, скоро ли сказочный царевич придет нарушить оковы смертного сна и воскресит красавицу на новое веселие и счастие, разлито по всей вилле. Именно — Элизий, населенный снами, грезами, тенями и сказками. Как будто царство идей, а не предметов: тени отцветших роз над сонными ручьями, несущими забвение.
Над этим миром грез господствует храм, посвященный императрицею полубогу поэзии XIX века — тому, кто всех ярче передал в своих "отравленных" песнях тайны любовного безумия — Генриху Гейне… Императрица Елизавета обожала Гейне. На Корфу, в уединении своем, она окружила память любимого поэта почти религиозным культом. "Пред ним курились фимиамы и воздвигались алтари". Мраморный поэт спит между "кипарисами, резедою и лилиями", с "одинокою слезкою" на щеке и ждет, онемелый, но все еще любящий и грезящий, когда рука любимой женщины "постучит в крышку его гроба и возвестит ему вечный день".
Монумент купался в розовых отблесках вечерней зари, когда Дебрянский и Зоица прощались с его грустным вдохновением и больной красотою…
— Здесь хорошо, должно быть, при луне, — заметила Зоица. — На одной выставке в Вене я видела картину, где этот памятник изображен при лунном свете: очень красиво. Рядом была огромная картина: "Последняя мысль Гейне"… Он, истомленный, умирающий, вытянул вперед руки в последней агонии, а к нему со всех сторон летят женщины, которым он посвятил свою любовь и свои песни… Эту картину художник написал под впечатлением здешнего памятника и этой природы. А между тем — разве это правда? Разве последние мысли Гейне были о любви?
Алексей Леонидович невольно улыбнулся. Ему пришло на память знаменитое "Завещание немецкого поэта":
Ну, конец существованью!
Приступаю к завещанью
И с любовию готов
Наделить моих врагов.
Этим людям, честным, твердым,
Добродетельным и гордым,
Я навеки отдаю
Немощь страшную мою
И слюну, что давит глотку,
И в спинном мозгу сухотку,
И конвульсии, и злой
Чисто прусский геморрой!..
Но вслух он, разумеется, этих стихов не напомнил, рассердился на самого себя за свою совершенно русскую способность ввести комическую нотку в самый патетический концерт. Русские как-то не умеют отдаваться красивым впечатлениям цельно. У славян — из интеллигенции — располовиненная душа.
Если одна половина в восторге, другая скептически наблюдает, критикует и подтрунивает. Если одна половина души негодует, другая — уже в сомнении: а, может быть, негодовать не из-за чего? и игра не стоит свеч? Вечное раздвоение, из которого, как прямой потомок, родится и славянское принципиальное к большинству "вопросов" равнодушие…
— Как вам сказать? — возразил Дебрянский. — Гейне так часто и охотно умирал в своих стихах, что догадаться, когда он в этих разнообразных смертях был правдив, довольно мудрено… Но здесь так хорошо, что хочется верить вашему художнику и вместе с ним идеализировать поэта… Здесь все дышит любовью, вся жизнь проходит в любви, и самая смерть должна поглощаться любовью… Это — как в рыцарских поэмах: человек любил до самой смерти и не замечал, когда кончалась любовь и начиналась смерть.
— Как вы сказали?
Зоица побледнела и отодвинулась от Алексея Леонидовича. Он повторил.
— Любовь… смерть… это ужасно, — пробормотала она в сторону, ежась плечами, точно от холода. Дебрянский с недоумением посмотрел на нее. Глаза Зоицы — за мгновение перед тем ясные и откровенные — опять были полны выражением того нечистого страха, желания уйти бы от людей, спрятаться бы далеко-далеко наедине со своим тайным несчастьем, — выражением, которое так не нравилось Алексею Леонидовичу.
— Здесь нельзя больше быть, — отрывисто сказала Зоица, прикладывая руки к вискам, — уйдем. Здесь воздух отравлен… цветы ядом дышат.
Дебрянский молча подал ей руку.
— И никогда — слышите ли? никогда не говорите мне больше о любви, — продолжала Зоица, когда они прошли уже несколько шагов, — и о смерти тоже… мне нельзя этого слушать… Любовь в самом деле смешана со смертью… Если я полюблю, то умру, умру… А жизнь так хороша! Цветы эти, горы, море, отец мой, хорошие люди… Я так люблю жизнь!
— Что с вами, Зоица? — удивился Алексей Леонидович, заметив, что девушка вся дрожит и готова разрыдаться. Но — с пылающими щеками, со слезами на глазах — она глядела в землю и упорно молчала.
— Зоица, — начал Алексей Леонидович дрожащим голосом, — хотя вы и запрещаете мне говорить о любви, а говорить я должен… Ведь мне незачем объсняться — вы сами знаете, что я люблю вас?
— Знаю, — чуть слышно сказала она.
— Так как же теперь быть, Зоица? Она молчала.
— Да или нет?
— Ах, если бы!.. — вырвалось у нее таким мучительным звуком, что Алексею Леонидовичу незачем было больше спрашивать: его любили и боялись любить — значит любили сильно.
— Зоица, — заговорил он серьезно, — я должен вам объяснить, что я за человек — как я себя понимаю. Основная черта моего характера — спокойствие. Я люблю мир, тишину, скромные рамки, в которых бы я мог спокойно и довольно жить человеком, ч/естным пред собою и обществом. Я не герои вообще и, в особенности, не герой романа. Страстные выходки, сильные страдания, резкие восторги — на все это я не способен. Я страдаю, когда попадаю в такую обстановку… Но душа у меня, кажется, все-таки не мелкая. Я ни разу в жизни не изменил тому, кого однажды назвал своим другом. Я привязчив. Так будет и с любовью. Мне тридцать пять лет, а я еще не любил. Теперь вот люблю. И люблю вас очень хорошо — прочно: вас одну, на всю жизнь. Я не богат и не беден. До ваших денег мне нет никакого дела. Будете вы богаты — хорошо, не будете — пожалуй, еще лучше. Достанет прожить вдвоем, конечно, без роскоши, но в полном комфорте. Устроил бы я вас хорошо. Обстоятельства… какие — это, покуда, пусть будет вам все равно, в них нет ни политических, ни уголовных условий, — обрекают меня провести если не всю жизнь, то, во всяком случае, многие годы вдали от моей родины. Когда-нибудь я расскажу вам этот секрет мой подробно, сейчас не спрашивайте. Я слишком взволнован и слишком дорожу настоящею минутою, чтобы омрачать ее своим рассказом. А чтобы вы не предположили чего-нибудь нехорошего или ужасного, признаюсь коротко: дело идет об остром нервном расстройстве, которое я пережил в Москве и от которого я должен оправиться здесь, на Корфу. Юг мне очень помогает, и я не стремлюсь на север, хотя люблю его всем сердцем. Если он грозит мне повторением болезни, то уж лучше я останусь навсегда добровольным изгнанником. Вне России где жить — мне все равно. Значит, я не разлучу вас ни с вашими родными, ни с привычным вам бытом. В прошлом у меня нет ничего дурного, позорящего. Я прожил молодость беспечно и не монахом, но никаких нехороших фактов или компрометирующих отношений у меня не осталось. Ваш отец — человек деловой, я тоже. Мы можем быть полезными друг другу. Мы одного вероисповедания, значит, и тут нет никаких препятствий. Если вы согласны выйти за меня замуж, я буду считать, что жизнь моя полна и мне не к чему стремиться в ней к новому, а надо только сохранить свое законченное счастье. Если откажете — мне будет очень горько. Я, конечно, не застрелюсь и не утоплюсь, но… вряд ли я женюсь когда-нибудь. Потому что нравиться могут разные женщины, но жениться можно только на той, к которой чувствуешь, что я к вам чувствую: мое сердце приросло к вам, и когда вам больно, мне больно, вам радостно — и мне радостно. Словом, Зоица, я чувствую себя вправе громко и торжественно присягнуть на обычную брачную формулу, как установили ее англичане: "С сего дня на будущее время в радости и горе, в богатстве и бедности, в болезни и здоровье обещаем неизменно любить друг друга, пока смерть не разлучит нас". И если вы позволите мне произнести такое обещание сейчас, вы сделаете меня счастливейшим человеком.
Нежно-шутливая речь Алексея Леонидовича кончилась. Он ждал. Зоица молчала, все тяжелее и тяжелее опираясь на его руку.
— Я бы рада… — шепнула она наконец.
— Тогда в чем же дело?
Он сжал ее ручки и заглянул в лицо… Оно было грустно: губы плотно сжаты, тонкие брови нахмурены.
— Мне не позволят, — сказала она, отворачиваясь, чтобы уклониться от его испытывающего взгляда.
— Кто не позволит? — изумился Алексей Леонидович. — Ваш отец?
Зоица отрицательно качнула головой.
— О нет… он вас любит…
— В таком случае… Зоица прервала его.
— Нет, дорогой мой, милый, то, что вы хотите, немыслимо, невозможно… Я не принадлежу себе. Не своя. Забудьте наш нынешний разговор, его не надо было начинать, а я не имела права вас слушать. Я не своя.
— Вы любите кого-нибудь? — растерянно спросил Алексей Леонидович…
Зоица ласково взглянула на него.
— Если бы могла любить, то никого не любила бы, кроме вас…
— Уже обещали другому руку свою и не можете нарушить слово?
— О нет.
Они прошли несколько шагов. Дебрянский был очень огорчен и смущен.
— Я хотел бы, Зоица, все-таки знать причину вашего отказа, — сдержанно сказал он.
Она пожала плечами.
— Зачем вам. Вы не поймете.
Он вспыхнул. Глаза его засверкали.
— Тогда я сам знаю, в чем дело, чье здесь влияние. Это ваша Лала, ненавистная, грязная Лала.
— Алексей! ради бога! — воскликнула Зоица, делаясь белее полотна, между тем как глаза ее расширились и обессмыслились от внезапно нахлынувшего страха. Но он не слушал.
— Да, я чувствую здесь ее вражду. За что? Что я ей сделал? Вы любите меня — я это вижу. Между тем, гоните меня — в угоду этой…
Она пыталась закрыть ему рот своей маленькой ручкой, но он освободился.
— Откуда у нее такая власть над вами? Какие между вами отношения, что вы подчинились ей?.. Что ей надо жертвовать всем — даже счастьем всей жизни?
— Молчите же, молчите, безумный вы, — бормотала она, ломая руки и боязливо оглядываясь, — если она узнает…
— Пускай знает. Я буду очень рад… Но… — он опомнился и пристально взглянул на Зои-цу, — откуда же она может узнать? Ее здесь нет, она осталась дома.
— Ах, почем я знаю! — отчаянно воскликнула Зоица и тотчас же спохватилась; взгляд ее — трусливый и подозрительный: дескать, не догадался ли ты, что я, врасплох, проговорилась лишним словом? — взбесил Дебрянского.
— Успокойтесь! Я решительно не понял, что вы желали сказать мне этою новою загадкою, — резко упрекнул он. — Тайны ваши остаются при вас.
Зоица ахнула от стыда и закрыла лицо руками.
— Но, — продолжал Дебрянский, — я думаю, что я вправе знать, по крайней мере, из-за чего именно вы разбиваете мое счастье? Я не желаю жертвовать собою прихоти какого-то неизвестного идола. Я требую — простите, даже не прошу, но требую — чтобы вы объяснили мне, наконец, кто такая она — ваша противная…
— Ради всего святого, не браните ее… — отозвалась Зоица, не отнимая рук от лица. — Она услышит вас и отомстит вам… А я вас люблю, мне вас жаль.
Дебрянский во все глаза смотрел на нее — с глубоким изумлением, как на сумасшедшую.
— Хорошо… — медленно произнес он, — если это вам так неприятно, я перестану, хотя и продолжаю недоумевать, как может слышать и разуметь мои слова особа, находящаяся за пять верст от нас и не знающая языка, на котором мы говорим? Что за телепатия такая? Но на своем праве получить от вас ответ — что связывает вас с этой удивительной особой — я настаиваю.
Зоица открыла лицо. Оно было печально, но решительно.
— Я не могу дать вам ответа, — холодно и твердо возразила она. — Думайте, что хотите. Вы вправе думать о нас обеих очень дурно. Быть может, я не так виновата и лучше, чем даю вам основание подозревать меня, но я не смею ни оправдываться, ни объясняться, ни сказать вам правду, ни бросить вам хотя бы намек. Видимость против меня. Вы никогда не узнаете нашего общего с Лалою секрета И не советую вам искать его. Потому что, если даже какой-нибудь… сверхъестественный, разве… случай поможет вам найти разгадку, то с вами случится великое несчастье… как случилось бы и со мною, если бы я нарушила обет: пошла за вас замуж или рассказала бы вам нашу тайну. Потому что вы правы: между мной и Лалицею есть обет и есть тайна. Умоляю вас: откажитесь от меня, позабудьте предложение, которое вы мне сделали, и оставьте намерение проникнуть в наши отношения… Они темны — и пусть будут темны!
— Ни за что! — резко отозвался Дебрянский.
Зоица опустила голову с видом покорного отчаяния.
— В таком случае, — коротко сказала она, — и мне и вам… обоим надо готовиться.
— К чему?
— К скорой смерти.
— Зоица?!
— Я больше не скажу вам ни слова… Не могу, не имею права сказать… И без того уже вы знаете слишком много, больше, чем кто-либо другой о нас знает и не должен — никто не должен знать!
— Зоица! Да поймите же, что этою загадкою…
— Я не хочу больше слушать!
— Вы взводите какую-то таинственную клевету на самое себя, заставляете меня бог знает какие страсти предполагать, ужасы воображать и дикие разгадки строить…
— Тесс… тише… мы подходим к площадке, где ждут нас тетушки… Умоляю вас: молчите! ни слова!

V

Дебрянский чувствовал себя очень нехорошо. И не только потому, что Зоица отказала ему в своей руке. Это его огорчало, но не тревожило. Во-первых, он видел, что Зоица его любит и, стало быть, отказ ее — плод какого-то недоразумения, дело условное и преходящее. Он знал, что со свадьбою как-нибудь "образуется". Во-вторых, если бы даже и впрямь между ним и Зоицею стояли какие-либо непреоборимые препятствия, то хотя девушка ему и очень нравилась, однако не настолько, чтобы он не мог отказаться от нее без трагедии. Его расстраивали, таким образом, не самые препятствия, но их странный характер: суеверный страх Зоицы перед Лалою, которую она, видимо, считала существом почти сверхъестественным… Дебрянский негодовал:
— Какою дурочкою надо быть, чтобы так прочно отдаться в руки хитрой и грубой проходимке! Загипнотизировала ее, что ли, ведьма эта, с ее поганым ужом? Не угодно ли? Верит, что Лала может слышать ее на расстоянии и понимать по-французски, не зная французского языка.
Он вспомнил случаи завладевания чужою волею через гипноз, о которых приходилось ему читать в книгах в период своих оккультических увлечений.
— Что же? — думал он. — Бродяга Кастел-лан, осужденный в 1865 году, "сын бога", о котором рассказывает Дэпин, был вряд ли высшего уровня, чем эта Лала, — извращенный двадцатилетний мальчишка, чудовище физическое и нравственное. Однако он с первого же свидания околдовал двадцатишестилетнюю девушку, усыпив ее какими-то жестами, изнасиловал, увез из родительского дома, таскал за собой, как собаку, несмотря на ее отвращение к нему, и всячески надругался, чтобы показать посторонним людям степень своей власти над нею. Михайловский — из позитивистов позитивист, однако нисколько не отрицает возможности "злого влияния", которого примеры рассказывала Блаватская в своих повестях об индийских "загадочных племенах" — о тоддах и курумбах. Свирепым чудесам последних он дает совершенно естественное логическое объяснение гипнотического фокуса — того же самого, который отдает птицу или кролика во власть смотрящей на них змеи, которым венгерец Баласса укрощал диких лошадей, которым парижский баритон Массоль создал себе репутацию "дурного глаза", убийственного для людей, имевших несчастие попасть в поле его зрения. "Моноидеизм" Брэда — не фантастика какая-нибудь, но блестящая научная теория, ему нельзя не верить. Человек легковерный, слишком богатый фантазией, замкнутый в узком кругу интересов, поддается гипнозу не только через усыпление, но очень часто и в бодрственном состоянии. Психическое наваждение до такой степени помрачает разум и волю некоторых людей, что они отдаются в безусловное управление другим человеком, действуют в его распоряжении как марионетки и только по его воле и под его руководством видят, слышат, ощущают, чувствуют, ходят. Брэд считал повелительное наклонение пережитком гипнотической формулы, призывающей к "моноидеизму"… Жаль, нет дома графа Гичовского — посоветоваться бы с ним, поговорить… Он, наверное, знаток по этой части и в загадках гипнотического обаяния чувствует себя, как рыба в воде. "Це дило треба розжуваты" — как говорят хохлы. Надо изучить и — где известен яд, там, обыкновенно, находят и противоядие.
Но, раздумывая и рассуждая, Дебрянский время от времени чувствовал, как по телу его пробегает та самая странная мистическая дрожь, что в Москве предсказывала ему галлюцинации и обморок, выгоняла его из дома и заставляла обращать ночь в день, скитаться бог весть где "человеком толпы", прося у столицы общества и шумов жизни как милостыни. Он невольно заражался чувствами Зоицы, переполнялся знакомою тоскою и предчувствием панического ужаса.
— Неужели я опять запутан во что-нибудь этакое? — думал он. — Значит, опять придется бежать… Да куда бежать? И так уже бросил дом, все, забрел на край света, сижу на этом проклятом острове, чтоб ему пусто было; вот уж, именно, как старик Горбунов говаривал, ни земли, ни воды, одна зыбь поднебесная… Нет же! дудки! ребячество! Будь что будет, а никуда я не поеду и от Зоицы не откажусь! Если я в самом деле склонен к сумасшествию, как намекал московский доктор, то от сумасшествия не отбегаешься, от навязчивых идей надо не убегать, а бороться с ними.
В Алексее Леонидовиче проснулось то грозное и гордое чувство самообороны, с каким прижатый в безвыходном овраге, волк внезапно оборачивается к гончим и, ляскнув зубами, садится на задние лапы. И храбрые псы, что до сих пор, не жалея ни ног, ни шкуры, налегали на бегущего зверя — только бы поскорее и первому доспечь его, вдруг смущенно оседают вокруг утомленного, запыхавшегося врага, который и дышит тяжело, и язык высунул, и только стеклянный взгляд его красноречиво говорит:
— Здесь я буду околевать… Ну-ка, суньтесь! кто первый?
К Вучичам он заходил несколько раз, но Зоицу ему удавалось видеть только при других и то мельком — очевидно, она его избегала. А вид имела тоже печальный и неспокойный. Однажды Алексей Леонидович расхрабрился.
— А что, — подумал он, сидя у Вучичей за обедом, — если я сейчас встану и торжественно попрошу у старика руку Зоицы? Он согласится, будет рад, Зоица меня любит, а тут подоспеет родительское благословение… растеряется и не посмеет покривить душой — не откажет мне: а тогда, разумеется, и этой толстой негодяйке останется только поздравить нас скрепя сердце… Махну-ка, право, махну!.. Смелым, сказывают, бог владеет…
Ему так хотелось это сделать, что казалось, будто в уши ему кто-то нашептывает веселый совет:
— Валяй, брат, правда, валяй…
Внятно, бойко — и голос словно бы знакомый.
В ту сторону стола, где сидела Лала, Дебрянский не решался взглянуть прямо и только косился. Он почему-то боялся, что она угадывает его намерения и вся насторожилась.
— Черт ее знает, — соображал он, — ишь как хмурится и глаза, точно у тигрицы: сейчас прыгнет. Ну как вместо того, чтобы поздравить — она выпалит в меня из револьвера или хватит меня, как Делиановича, этой шпилькой своей?
Но голос все подталкивал и подзуживал… и… Дебрянский даже не столько в задоре страсти, сколько в задоре неодолимого любопытства, что из этого выйдет, сделал, как хотел.
С огромным усилием над собой он встал и произнес коротенькую речь, в которой благодарил Вучича за оказанное ему гостеприимство.
— Я человек одинокий, — говорил он, — и привык жить одиноко, по-холостому. От близости родных я отвык, обаяние семейной жизни мне совсем незнакомо. Благодаря вашей доброте я теперь, на чужой стороне, узнал, насколько мне недоставало до сих пор света и тепла домашнего очага и как печальна жизнь без них. Я искренно привязался к вашей семье и желал бы никогда не расставаться с нею.
— Да и я, господин Дебрянский, не радостно закурю сигару в тот день, когда вы нас покинете, — отозвался старик, надвигая кустистые брови на увлажненные глаза.
— Так не лучше ли, господин Вучич, — продолжал Дебрянский, — сделать так, чтобы не расставаться нам вовсе? Я люблю вашу дочь и смею надеяться — сам ей не противен. Отдайте Зоицу на меня замуж, возьмите меня вместе с моим маленьким капиталом в компаньоны или приказчиком по вашему делу — и я ваш до конца дней моих.
Зоица вскрикнула, закрыла лицо руками и убежала из столовой, а Вучич поднялся и развел руками, да так и остался статуей седого изумления — очень приятного, однако, судя по улыбке, медленно разливавшейся по его широкому лицу. Дебрянский начинал речь, весь похолодев, а теперь ему было жарко — точно его окунули в кипяток. В конце речи он торопился и летел вперед карьером наездника, задавшегося мыслью во что бы то ни стало перескочить барьер, и перескочил-таки, и тотчас же почувствовал себя лучше, отлегло! Даже голос, который раньше советовал и подгонял — не робей, брат, валяй, право, валяй! — теперь твердил другое: ай, молодец, право, молодец, хоть куда! Однако голос оказался не внутри Дебрянского, как казалось ему, а живой и из внешнего мира: это просто хохотал опамятовавшийся старик Вучич и, хлопая по плечу желанного зятя, без перерыва частил:
— Молодец: настоящий юнак! Против всех правил, не по обычаю, а молодец! люблю! Так их и надо, девок — врасплох, как громом, чтобы и жеманиться не успела! Обними меня, милый: я очень рад, очень! И девка рада… уж я знаю, что рада!
Огромные глаза морского орла замигали, и на усах заблестела совсем не привычная им роса.
Взор старика упал на посинелое лицо Налы, с померкшими глазами, она машинально водила ножом по скатерти и пропорола в ней уже немалую дырку. Старик рассердился.
— Лала! что это значит? — прикрикнул он на своем родном языке. — Нельзя ли хоть сегодня обойтись без фокусов? У нас такая радость, а ты — словно тебя сейчас кладут в гроб. Поздравь жениха и поди отыщи и приведи к нам Зоицу. А, впрочем, нет! Я сам пойду. У тебя такие унылые глаза, что ты еще расстроишь ее своим юродством!
Вучич похлопал Дебрянского по плечу и погладил по голове, погрозил пальцем Лале и вышел. Два врага обменялись взглядами смертельной ненависти. В глазах Лалы Дебрянский прочел еще и насмешку.
— Ты думаешь, что сделал очень удачный шаг? что уже победил меня и Зоицу завоевал, как отца его? Ладно! Еще померяемся!
— Ну и померяемся! — стучал голос в уме Дебрянского ответным вызовом, удалым и тоже непримиримо злобным. — И померяемся. Только не поддаваться, не раскисать духом, а то — не больно и ты страшная мне с ужом своим.
Эта гневная переглядка не повела бы ни к чему доброму, если бы враги были одни, но присутствие двух линялых дальних родственниц послужило спасительным громоотводом. Одна из этих родственниц, которая выглядела более линялою, обратилась к Лале с жеманным выговором. Лала сперва не поняла ее, потом презрительно захохотала и встала из-за стола. Цмок, который клубился у ног ее, взвился по ней и повис через плечо, точно понимал бурю, вскипевшую в сердце своей хозяйки. Глаза его стали, как рубины, и жало черною вилкою шевелилось в воздухе. В дверях Лала столкнулась с Вучичем и Зоицею и молча, не глядя, дала им дорогу. Зоица была очень взволнована.
— Ну, скажи же ему ответ сама, ну, скажи, — торопил счастливый старик.
Зоица искала Лалу глазами… Лалы уже не было… Смущение девушки дошло до крайних пределов: она дышала трудно, щеки пошли красными пятнами. Вучич дал Дебрянскому знак приблизиться, а сам отошел в сторону, покручивая длинный сивый ус.
— Все-таки настояли на своем, — сказала Зоица жениху с тоскливым упреком.
— Я не люблю отказываться от задуманной цели, не испытав всех средств достигнуть ее.
— Ведь я же говорила вам, что это невозможно… что из этого выйдут одни ужасы… За что вы не поверили мне?
— За то, — улыбнулся Алексей Леонидович, — что я вас люблю, и у вас фантастическая головка; а ужасов я не боюсь. И себя, и вас уберегу я от ужасов вашего воображения. Вы видели: я не из робких.
Зоица смотрела ему в глаза.
— Все, что я говорила вам, правда: я не имею права выходить замуж, и предложение ваше грозит большою бедою и мне, и вам! Быть может, даже смертью!
Дебрянский сказал:
— Ну и пусть грозит. А мы не испугаемся.
— Вы все думаете, что я брежу! Зоица со скорбью покачала головой.
— Объясните, в чем дело, — не буду думать.
— Не могу.
— И я не могу. Но — бредите ли вы, нет ли — я не хочу знать и буду защищать наше счастье от ваших страшных фантазий своей грудью… больше: буду защищать вас даже от вас самой, потому что, чем больше думаю, тем больше убеждаюсь, что настоящий-то ваш враг не… ну, вы запретили мне называть ее имя, — но вы сами… Вы отравили себя ею, загипнотизировали. А я вас от нее спасу и гипноз этот разрушу.
Зоица покраснела, уронила голову на грудь Дебрянскому и пролепетала:
— Хорошо же… пусть исполнится судьба… А если мы погибнем, то умереть с тобой вместе теперь легче, чем жить без тебя одной… Если бы ты знал… если бы мог подозревать… Я так несчастна! так!..
— Я сделаю тебя счастливою…
Вучич, аплодируя, прибежал из своего угла и сразу обнял жениха и невесту своими могучими узловатыми руками.
Поздно вечером, уже к полуночи, расстался Алексей Леонидович с невестою и, отказавшись от экипажа, лениво побрел пешком по набережной. Ему надо было освежить голову, полную впечатлений, и успокоить нервы, слишком приподнятые волнениями дня.
— Вот я и жених! — думал он, щелкая каблуками по плитам. — И как все легко и просто делается…
При мыслях этих он не испытал особенно сильной, захватывающей радости, но ему было спокойно и хорошо. Неприятно было только, что немножко кружилась голова и как будто знобило.
— Должно быть, в дополнение к законному браку схватил маленькую лихорадку. А вернее — нервная реакция после возбуждения. Напряжение было сильное. Чувствую себя совсем разбитым.
Огоньки Эспланады мерцали еще далеко-далеко впереди, а между тем Алексей Леонидович успел уже устать — мочи нет… Долго двигался он, лениво переставляя ноги и как-то не имея ни одной мысли в голове, будто ее вдруг ветром выдуло, — споткнулся о камень, вздрогнул, опамятовался.
— Кой черт? Неужели я уснул на ходу? Фу ты! Хорош жених! Рот разодрало зевотой!
Он присел на стенку набережной, и его сей же час согнуло и потянуло ко сну. Но едва дремота качнула его, как он почувствовал острый удар в сердце — такой внезапный и сильный, что он подпрыгнул и очнулся. Сердце уже не болело, зато неприятно ныла правая сторона груди, теснило под ребрами и откликалось колотьем в спину.
— Эге! Печень шалит! — подумал Дебрянский. — Что мудреного? Переволновался же я!
Ночь была свежая, и холодный, сырой камень набережной награждал его вместо отдыха неприятными мурашками по телу. Поднявшись на Эспланаду, к памятнику Капо д'Ист-рия, он зашел в придорожный кабачок и спросил себе стакан крепкой мастики.
— Здравствуйте! — окликнул его знакомый голос.
Он поднял голову: пред ним стоял и скалил лошадиные зубы весь рыжий под цилиндром знакомый англичанин, бывший лейб-медик императрицы Елизаветы доктор Моллок.
— Ах, доктор!
Врач смотрел на него со странным выражением лица.
— Вы не больны?
— Нет… а что?
— У вас было лицо человека, теряющего сознание… Я дважды звал вас.
— Я слышал только один раз.
— Крепко задумались.
— Да… но…
Алексей Леонидович проверил себя и обратился к врачу с большим недоумением, почти испугом.
— Представьте, доктор: я решительно не помню теперь, о чем я думал…
— Забыли, о чем думали?
— Да… Только чувствую, что моя дума страшно меня утомила.
Взор Моллока обратился было на стакан с мастикою, но Дебрянский даже обиделся.
— Помилуйте! Я еще не пил.
— Вы лунатизмом не страдали?
— В детстве, говорят, вскакивал с постели по ночам… Взрослым — нет.
— Ага! А то у лунатиков часты подобная забывчивость и рассеянность мысли… Мое почтение.
— Покойной ночи.
Выпитая мастика подбодрила Дебрянского.
— Мосье не желает закусить? — почтительно кланяясь, спросил швейцар отеля Saint Georges, где Дебрянский занимал две комнаты. Но мосье чувствовал такую усталость, его так тянуло ко сну, что даже не ответил.
Пройдя к себе, Дебрянский опустился в кресло, чтобы перевести дух, и начал медленно раздеваться, борясь со сном, который то откидывал его голову назад, то свешивал ее на грудь… В это время дверь скрипнула, в комнату вошел и сел за стол прямо против Дебрянского мужчина: улыбающееся лицо его показалось Алексею Леонидовичу знакомым. Ну, конечно, он! Шишки и комья отечной кожи, бессмысленный, разбросанный взгляд.
— Петров! Откуда ты взялся?
Алексей Леояидович открыл глаза, разбуженный звуком своего голоса, и понял, что он бредил: в комнате не было никакого Петрова, а на столе смердела, догорая в медном шандале, свеча, которой, когда Алексей Леонидович взял ее у portier[36], оставалась еще добрая половина. — Вот ясно привиделся, — подумал Дебрянский. — Фу, однако, как кружится голова… и глаза режет, будто кто под веки песку насыпал… Напрасно я пил эту мастику!
Но едва Алексей Леонидович погасил огонь и нырнул под одеяло, едва он стал забываться в том состоянии, что Мори так остроумно называл вожатаем сна — гипнагогическим, Петров снова выплыл из тьмы и снова сел пред Алексеем Леонидовичем, полуосвещенный желто-красным мутным огнем — как почти всегда озаряет кровь кошмарные видения. Он сидел, молчал и кивал, и раздражал Дебрянского своим киванием.
— Что тебе надо? зачем пришел? — сердито спросил Алексей Леонидович, — ты, пожалуйста, не мечтай, что я тебя боюсь; я отлично сознаю, что вижу тебя во сне и что ты совсем не сам Петров, но моя ложная идея…
— Это хорошо, что ты сознаешь, брат, хорошо, — отозвался Петров.
— То-то… ты, брат, не лицо… ты — мастика!
— Превосходно! Не поддавайся! не поддавайся! Воюй! крепись!
Черты Петрова расплылись в воздухе. Заходили зеленые круги, а из них стали прыгать друг через друга необыкновенно прыткие козы, но вместо рогов у них росли растрепанные большие банные веники, а вместо хвостов вились и кружились длинные, пестро-мраморные, с черными вилкообразными жалами, Цмоки.
— Алексей Леонидович! — шептал голос Петрова над левым ухом Дебрянского. — Ты меня слышишь, понимаешь?
— Ну… что ж? Понимаю… — снисходительно отзывался Алексей Леонидович. — Вот только козы зачем?.. Эх, напрасно я пил эту мастику!
А Петров шептал:
— Это не козы, а Лалы, они шпионят за нами, но ты их не бойся: граф Гичовский выучит их воздухоплаванию и они улетят…
Лихорадочный кошмар мучил Дебрянского целую ночь, и целую ночь Петров нашептывал ему странные и глупые слова. К утру он представился Алексею Леонидовичу всего живее.
— Прощай, брат, — говорил он, надевая шляпу Дебрянского. — Мне пора.
Тра-ра-ра!
 Мне пора!
 Со двора,
Все гусары со двора!
Ура!
— Ты, стало быть, из больницы-то вышел? — спрашивал Алексей Леонидович.
— Вышел, брат. Я теперь совсем здоров и свободен.
— Анна больше тебя не мучит?
— Анна тлен. Я сам Анна. Тра-ра-ра! Вот так дыра! Тля тлит тлен. Дотлею до тла и буду Анна.
— Да, бишь… позволь… я и забыл: ведь ты умер.
— Умер, голубчик. А ты ко мне на похороны не пришел? Свинство, брат.
— Откуда же ты, мертвый, узнал, что я здесь?
— Тра-ра-ра! Я теперь знаю все, что меня интересует.
— А почему я тебя интересую?
— Я тебя полюбил. Ты парень хороший. Я тебя стану беречь. Ах, Алексей Леонидович! ты молодец, так себя показал, что молодец, я тебе и вчера за обедом, когда ты сделал предложение Зоице, шептал, что ты молодец…
— Так это ты меня хвалил и подбодрял?
— Тур-тур-тур… Тра-ра-ра… За здоровье жениха и невесты! Мое вам почтение! Ура!
— Ну, спасибо тебе, Петров, право, спасибо, товарищ.
— Но остерегайся, брат! Рискуешь ты, ох как рискуешь! Не тлит ли тлен сребра и злата? Против тебя, брат, сила собрана… большая… все гусары… тра-ра-ра… со двора. В замок… Рэтлер со двора.
— Стой! Вот ты узнал, где я, пришел. — Ну?
— Да ведь ты мертвый?
— Ну, мертвый?
— Значит, мертвый всегда может проследить и постигнуть живого?
— Ну, может.
— Если так, то Анна… значит, тоже знает, где я… куда сбежал от нее?..
— Надо полагать, что знает.
— Отчего же она не преследует меня?
— Преследовала бы, кабы могла.
— Значит, не может. Как же ты-то можешь?
— Чудак ты! Да ведь я же не существо, а твое сновидение. А как существо, я спокойненько лежу в Москве на Ваганьковском кладбище и разлагаюсь. Вот как совсем разложусь, перестану быть сном и опять стану существо!
— Врешь, лопух из тебя вырастет!
— Сам врешь! лопух по-твоему не существо?
— Если ты не существо, как же я с тобою говорю?
— Да ты совсем не со мною, а с самим собою… сам же давеча сказал… Лопоухий!
— За что же ты ругаешься?
Но Петров вместо ответа сделал страшную гримасу, отрастил по обеим сторонам длинные ослиные уши и забормотал:
— Лопать… лопасть… лопата… Лопе де Бега… Клоп… салоп… остолоп… Не иде в холопе… берегись! не попадись! холоп! хлоп! хлоп!хлоп!
— Отвяжись!
— Князь Вяземский дрался саблею, а Митька ослопом…
— Да мне-то что?
— Берегись: тебя слопать хотят… Лопари у финнов и шведов имеют славу самых злобных колдунов…
— Ну, это, брат, их географии. Залопотал!
— Я лопочу, я хлопочу… Лопни глаза, вывернись лопатка!.. Злые люди — злые силы… Злые силы — злые люди… Не зевать, хлопотать… хлопок скупать… галоп танцевать… А то рекрут будешь! Лоб! Хлоп! Хлоп! Иеронимус Амалия фон Курцга-лоп!
Ночной бред свалил вместе с лихорадкой уже засветло, и Алексей Леонидович заснул было наконец крепко и сладко, но ненадолго. Кто-то забарабанил в дверь его номера. Дебрянский открыл глаза, удивленный яркостью белого дня, смотревшего в окна синими очами своими, и еще имея в голове остатнюю бредовую мысль:
— Евдокия Лопухина была первая жена Петра Великого, а невесту Михаила Федоровича звали Марьей Хлоповой…
— Тук! тук! тук! — звала дверь.
— Что это? все еще во сне или наяву? Но:
"Oh, ma charmante,
Ecoute, ccoute ainsi
L'amant, qui chanto,
Et pleurc aussi![37]
запел за дверью хорошо знакомый голос.
— Граф Валерий!..

VI

Граф Валерий Гичовский, обменявшись с Дебрянским новостями и принеся ему свои поздравления, поспешил с визитом к Вучи-чам. Старика он встретил на дороге, но Вучич настоял, чтобы Гичовский ехал на виллу, к Зоице, обещая вернуться очень скоро. Графу было нечего делать, он продолжал свой путь. Случилось так, что, кроме грума, отвесившего ему низкий поклон на крыльце, он никого не встретил в первых комнатах виллы. Хорошо знакомый с расположением дома, граф направился искать Зоицу на морской террасе. Но и здесь никого не было, кроме солнца, несносно палящего даже сквозь узор густо повисших виноградных лоз. Граф опустился в качалку — ожидать, пока появится какая-нибудь живая душа и доложит о нем хозяйке. Где-то вблизи он услышал гул разговора: спорили два женских голоса. Один как будто плакал, другой был резок и гневен. Гичовский вспомнил, что как раз у террасы, сбоку, в нижнем этаже находится комната Лалы. Он кашлянул раз, другой, но его не слыхали, разговор не прекращался, а наоборот, все крепчал, становился все громче и резче. Гичовский невольно уловил несколько фраз, после которых он вдруг переменил свое первое намерение скромно удалиться, чтобы не стать непрошенным свидетелем чужих тайн, положил шляпу под качалку, притаился и насторожил уши…
— Нет, нет, нет! — говорил резкий голос. Гичовский едва признал его за голос Лалы. — Этого не будет никогда! Не валяйся у моих ног: это напрасно. Я не могу тебя простить, если бы и хотела; ты это знаешь. Зачем же эти просьбы и слезы? Все на ветер! все на ветер!
Слов Зоицы Гичовский не расслышал. Злой хохот Лалы был на них ответом.
— Любишь! — вскричала она. — Ты его любишь! Какое мне дело до твоей любви? как ты смеешь любить? как ты смеешь говорить мне о твоей дрянной любви?
Опять невнятно пробормотала Зоица.
— Ты сошла с ума! — с холодным, презрительным гневом оборвала ее Лала. — Жених? Как достает у тебя дерзости произносить такие слова? Скажи еще: семья, муж, дети… Ты — обреченная девственница! В твоем уме подобная мечта, в твоих устах подобные слова — преступление…
— Да что я — не человек, что ли? — вскрикнула Зоица, поднимая голос. — Мне восемнадцать лет. Еще немного, и по здешним понятиям я буду уже старая дева. Мои подруги давно замужем.
— Они не давали обетов, — сдержанно возразила Лала. — Они не посвящали себя тайнам. Земные твари достанутся земным тварям, но твоим женихом и супругом будет только тот, кому ты клялась и присягнула… Он от своих прав никогда не отказывается, Зоица. Он испепелит тебя, но не отдаст…
Зоица молчала. Затем _ раздался ее голос, в котором звучали недоверие, нетерпение, почти насмешка:
— Если я так нужна ему, таинственному жениху моему, если он такой безотказный и могучий, зачем же он попустил меня в ту беду, что теперь нас окружила? Зачем он так долго ждет и не приходит? До каких пор мне увядать — невестою без жениха или женою без мужа? Когда же будет наконец — этот наш удивительный, чудесный брак?
— Никогда, если ты посмеешь продолжать таким тоном.
Зоица воркнула что-то, понятое Гичовским так:
— Очень рада.
— Как смеешь ты предписывать законы и сроки стихии? Твое дело — молчать, терпеть и ждать. Его воля — высшая… что могу знать о ней я? Да, да! Даже я, потому что и я — раба, заключенная в темнице глухого и слепого человеческого тела. Быть может, это случится сейчас, сегодня в ночь, завтра, послезавтра… Быть может, когда Он удостоит тебя ложа своего, ты будешь уже дряхлою восьмидесятилетнею старухою, но в огненных кольцах объятий Его ты возродишься и станешь — как женщина в расцвете юности и зачнешь чудо, и принесешь обетованный плод — великое божественное Яйцо, через которое возродится Он — новый Змей, надежда, опора и спаситель мира. Я открыла тебе возможность быть царицею вселенной, некогда всякая тварь назовет тебя своею госпожою и матерью, а ты… Опомнись! береги себя, зорко блюди честь свою во всемирную славу, храни свое святое будущее, Зоица!..
— Я не могу и не хочу жить неведомым будущим, Лала, — я молодая, меня настоящее зовет, я не способна состариться в упованиях и мечтах, похожих на бреды.
— Ты нетерпелива? Молись Ему, свершая священные обряды, зови Его, думай о Нем, тяни Его к себе мыслью сердца и желанием тела своего… Ты ленивая и небрежная. Я ли не молила, я ли не просила, чтобы ты разрешила мне украсить тебя священными начертаниями?
— Не начинай об этом. Ни за что! Ты дала мне слово оставить это до моего совершеннолетия.
— Не я дала слово, а ты вынудила его у меня.
— Все равно. Вопрос покончен, и я не желаю к нему возвращаться.
— Как же ты хочешь, чтобы Он ускорил свои пути к тебе, если ты сама засорила дорогу Его? Начертаний ты не хочешь, вещих слов не произносишь, обрядов не исполняешь, ни одного заклинания не умеешь повторить правильно, сколько я тебя не учу, ни единой жертвы ты ему не заколола, а теперь даже Цмока, Его живой образ, разлюбила и перестала ласкать…
— Что же мне делать? Я не могу выносить, когда его холодные кольца вьются по моему телу…
— Ага! А прежде могла?
— Я была девочка, и ручной уж забавлял меня, как всякая живая тварь в доме, как игрушка. С тех пор я выросла, узнала многих людей, получила образование, читала много книг…
Лала перебила:
— Очень нужны все они той, которая со временем будет знать все прошедшее, настоящее и будущее без учения и трудов, одним откровением супруга своего Великого Змея!
Зоица продолжала, не отвлекаясь на ее замечания:
— И теперь, конечно, я не в состоянии относиться к Цмоку с тем суеверным баловством, как ты его ласкаешь, как ты от меня требовала и меня выучила. Ласки, которыми ты его осыпаешь, кажутся мне противными и стыдными… Боюсь я, Лалица, что ты вовлекла меня в нехорошие подражания и выучила грязным делам.
Тяжелою злобною скорбыо прозвучал ответ Лалы:
— И это говорит — так осмеливается говорить — будущая возрожденная Эвга, супруга Великого Змея, та, в которую должно войти вдохновение праматери человечества!.. Быть может, Зоица, и я уже противна тебе?
— Обидно так упрекать, Лала, — отозвался нерешительно возмущенный голос Зоицы, — ты сама столько же, как я, знаешь, что ты мой лучший друг, самое дорогое для меня существо на свете…
— Была — да… Но теперь? Не лги, Зоица, нельзя лгать перед тою, которая читает мысли, как писанные слова. Ты изменила мне, Зоица.
— Это неправда.
— Не телом, нет. Твоя мысль ушла от меня, твое нежное желание отвернулось от меня… С того вечера, как мы были в театре, погасли между нами священные ласки, которыми я сохранила тебя — чистую — от мужских соблазнов для грядущего супруга твоего, чтобы повторилось от века бывшее и через века реченное: чтобы непорочную и девственную — не тронутую нечистыми устами грешного раба Адама — принял в свои объятья свободную новую Эвгу Великий Змей Саммаэль… Может быть, и я уже не нужна тебе? Может быть, и мои ласки стали тебе в тягость?
Зоица долго молчала. Потом затаивший дыхание Гичовский едва расслышал ее лепет:
— Да, Лалица… Не сердись на меня… Я люблю тебя нисколько не меньше прежнего, но обряды эти… Ты взрослая женщина, и я уже не ребенок… Я устала насиловать свой стыд и краснеть за себя… Времена языческой совести давно минули… Я не хочу больше быть игрушкой прошлых веков — не надо мне, прости, не буду я больше участвовать в обрядах…
Глухой крик, стону подобный, вырвался из груди Лалы:
— Предательница! Неблагодарная! Так всему конец? Все — долой? Вся жизнь забыта? Несчастная! Вспомни ночи в горах Дубровника, вспомни ущелье, где ты над священным костром клялась мне, живой, и тетке Диве, мертвой, не знать земной любви? где я представила тебя великим силам воздуха как мою наследницу и преемницу, которая станет их жрицею, когда придет мое время окончить жизнь в земной оболочке и соединиться со стихией? И рады были тебе великие силы воздуха, и нарекли тебя достойною, чтобы воплотилась в тебе неумирающая могучая Эвга и была бы, чрез тело твое, вновь супругою Великого Змея и возродила бы омраченную жизнь тварей в плоде Яйца, в котором будет новый Змей, борец и спаситель природы. Ага! Посмеешь ты снова сказать мне, что любишь земного червя, северного чужеземца? Берегись, Зоица! силы грозны и могущественны. Кто идет против них, погибает беспощадно. Твой посягатель обречен нами, он умрет, но тебя спасти еще можно. Мне жаль тебя. Откажись от него, чтобы он не увлек тебя в пропасть вместе с собою!
Зоица молчала. Потом раздался ее голос:
— Лалица, прости меня, я больше не верю во все это…
Лала вскрикнула, точно раненая.
— Не веришь? Но разве мало я показала тебе могучих тайн и грозных знамений? Чем же мне тебя уверить? чудес тебе надо? новых чудес?
— Лала, я не сомневаюсь, что ты можешь творить чудеса, на которые не способны другие люди…
— Слушай! Хочешь, я не скажу тебе больше ни слова — буду молчать, но с тобою заговорит человеческим голосом Цмок? Он повторит тебе все мои слова, увещевания и угрозы…
— Это лишнее, Лала. Граф Гичовский не имеет твоих сверхъестественных даров, однако еще недавно заставлял говорить бутылку на столе и ножку стула, и ручку у двери, и часы на стене…
— Жалкое существо! Ты уже подозреваешь меня, что я фокусница, что мне равен может быть какой-нибудь чревовещатель!.. Хочешь, я обращу Цмока в палку, как когда-то еврей Моисей? Хочешь, день померкнет в твоих глазах, море взбесится и польется на террасу? Хочешь, вот эти столы и стулья будут плясать и кружиться пред твоими глазами? Хочешь, я буду говорить на языках, которых не знаю, и отвечать на вопросы, которых не слышу ушами и не вижу глазами?
— Лалица, это излишне. Я знаю силу твоего наваждения. Я испытывала его десятки раз.
— Все знаешь, все помнишь, со всем согласна и — ничему не веришь?
— Лалица, порою мне кажется, что все, что было между нами, осталось во сне…
— Это он тебя уверил! это его влияние! — с ненавистью прервала Лапа. — Так знай же: лжет он — и сама себя не обманывай! Да, ты во сне, потому что вся земная жизнь — сон! Но этот сон и сейчас окружает тебя, и ты принадлежишь ему, и ты сама — сновидение для других, и вся явь, длящаяся для нас, долгая таинственная греза! Умри! разрушь сон жизни — тогда ты будешь права. А до тех пор — не заблуждайся: не во сне, а наяву ты отдала мне во власть свою волю, чтобы я сделала тебя жрицею таинственной пятой стихии, разлитой между всеми стихиями, в которую со временем уйдем все мы.
Зоица остановила ее.
— А если не во сне, то страшно мне твоих тайн. Ты неудачно сделала свой выбор: я плохая ученица и не гожусь тебе в преемницы. Я слишком робка и слаба. Я не хочу их знать…
Я жить хочу, наслаждаться. Меня к земле тянет, к людям.
— Есть пути, с которых не бывает поворота, — сурово отозвалась Лала. — Кто взвалил себе на плечи непосильную ношу — тот надрывается под нею. Это закон. Ты, самоуверенная девчонка, просила у меня великой ноши. Я тебе ее дала. Неси же и умри под нею, если она тебя гнет к земле, но сбросить ее нельзя! Я предупреждала тебя в свое время.
— Что я могла понимать! — в свою очередь раздраженно воскликнула Зоица. — Мне не было и двенадцати лет… ты увлекла меня своими сказками о звездах, об огненных и воздушных людях, змеях, дивах воды и пламени. Разве я владела своим умом, когда бросалась за тобой в эту демонскую пучину? А с тех пор как отдаю сама себе отчет в своих поступках, верь мне: наш договор ничего не дал мне, кроме страха и стыда… Отпусти меня. Я хочу быть обыкновенного, мирною женщиною, я не гожусь в вещие и не буду больше ни участницей, ни орудием твоего колдовства.
Лала холодно возразила:
— Если ты называешь колдовством желание, право и возможность смотреть в тайны природы глубже и более сознательно, чем в состоянии другие люди, пусть это будет колдовство, и я, конечно, колдунья. В таком случае и наш друг граф Гичовский, которого ты только что помянула, тоже колдун, только неудачный, потому что он все ищет, но не находит, а я нашла. Пускай колдунья! Слово не меняет дела и не мешает ему. Жрица Великого Змея выше оскорблений бедного человеческого языка. До сих пор ты не видела, чтобы мое колдовство принесло кому-нибудь зло или вред.
— Но теперь ты хочешь сделать зло ужасное! И кому же? Человеку, которого я люблю!
— Я уже сказала тебе, чтобы ты не смела произносить этого слова. Оно для тебя запретное. Берегись, Зоица! Я не одна тебя слышу… Смотри, как гневно поднял голову чуткий Цмок, как грозно устремлены на тебя его вещие глаза, как заклубились его сверкающие кольца.
— Если я не боюсь тебя, то тем более не испугаюсь бессмысленной и бессловесной твари… Лала! Оставь! Перестань! Не трави меня, уйми Цмока! Я не люблю, когда он бросается, злой, — я буду защищаться и могу его убить…
— Глупая девчонка! Ты кощунствуешь, угрожая посланнику Великого Змея…
— Этих посланников — сколько угодно под любым придорожным камнем.
— Да? Вот как? Вот уж до чего дошло дело? Так-то развратили тебя? И ты еще смеешь просить, чтобы я пощадила Дебрянского? Не я хочу сделать ему зло. Он сам идет к тому и вынуждает меня истребить его. Есть обстоятельства, при которых я теряю волю и обращаюсь в слепое орудие силы, живущей вокруг меня и мною повелевающей.
— Пожалей его, Лала! нашею вечною дружбой заклинаю тебя, прости!
— Откажись от него, — глухо сказала Лала после долгого молчания, — может быть, тогда я сумею как-нибудь успокоить оскорбленную стихию и отведу от чужеземца охватившую его беду…
— А он? — горько засмеялась Зоица. — Разве он откажется?
— Заставь его!
— Чем? Он знает, что я его люблю.
— Скажи, что разлюбила.
— Он не поверит и будет прав.
— Зоица!
— Что же ты кричишь? Вот ты сейчас предлагала мне испытать тебя чудесами… Ну, сделай так, чтобы я ненавидела и презирала его? чтобы он ко мне сделался враждебен или равнодушен? Вот то-то и есть! Есть в человеке область, над которою твоя мудрость не властна… Убить ты можешь, но отнять любовь никогда.
Лала мрачно молчала. Зоица продолжала:
— Если бы я могла объяснить ему, кто ты, кто мы обе…
— Да. Недоставало только того, чтобы ты окончательно погубила себя — открыла ему таинства!
— А теперь он смеется-над моими суеверными страхами. Он ненавидит тебя, он так озлоблен, что способен добиваться меня только затем, чтобы удалить меня от твоей власти. А власть твою надо мной он чувствует, хоть и не понимает, откуда она.
— Земной червяк! Прах двуногий! — еще глуше и ниже произнесла гневная Лала. — Когда он появился у нас в доме, меня душил запах трупа… За ним следят чьи-то мертвые объятья… но не твои! Нет, не твои!.. Погоди! Дай созреть новому месяцу: в полнолуние я совершу вещий обряд и буду знать о нем все…
Молчание было ответом.

VII

— Вот вы где? — весело заговорил, входя на террасу, Вучич и заставил вздрогнуть задумавшегося Гичовского. — И почему-то в одиночестве! Где Зоица?
— Этого не могу вам сказать, — равнодушно ответил граф. — Знаю только, что добрых пять минут брожу по вилле, как по заколдованному замку, и не встречаю ни души.
— Как — только пять минут? Неужели вы ходите так медленно? Я думал, что вы давным-давно меня ждете?..
— Я застоялся у моря, — спокойно солгал граф, — смотрел, как рыбаки вытягивали сеть.
— В такое жаркое время?! Вот странно… Разумеется, ничего не взяли?
— Ни даже малого краба, — невозмутимо продолжал граф, не унывая, что в первый раз он соврал не очень удачно.
Вучич, извинившись, вышел позвать дочь, а Гичовский прошелся раза два по террасе, с волнением потирая руки. Коричневые глаза его горели любопытством.
— Это надо расследовать, и мы расследуем. Дело, конечно, шло о нашем женихе… А я — "наш друг". Вот как? Великий Змей — в Европе? Праматерь Эвга — в Средиземном бассейне? Змеиный культ Оби — у двух славянок на греческом Корфу? Странно, чрезвычайно странно! — думал он.
Вучич вернулся и сконфуженно развел руками.
— Простите, мой друг, приходится принимать вас без женского элемента. Зоица лежит в постели: мигрень; тетки с утра в городе, а эта сумасшедшая Лала дьявольски не в духе и на моих глазах уплыла в море… Вон… поблескивает веслами… Чем вас угощать?
— Кроме содовой воды — ни на что не согласен. Я знаю вашу манеру заливать людей шампанским с раннего утра.
— Ошибаетесь: эта мода уже брошена. От шампанского слишком жарко. Теперь у нас в ходу крюшоны из Vino Capri[38], и вы сейчас попробуете. Оно легкое, кисленькое, унимает жар и не тяготит голову… Вот, кстати, Ламбро и несет уже… За ваше здоровье, граф! Осушили по стакану, поговорили о делах, о хлопке, об опере… Граф понемногу навел Вучича на разговор о Лале.
— Скажите, пожалуйста, что она, собственно, за существо и как она — кроме наглядных отношений к вашей семье, всем понятных, — вам приходится?
Вучич вытер усы.
— Лала, то есть Евлалия Дубович, — моя двоюродная племянница. Ведь наша фамилия двойная: Вучич-Дубович.
— Вот как! Я не знал.
— Я-то пишу себя только Вучичем, потому что к Дубовичам я принадлежу по женской линии, "по прялке", как говорят поляки. А Лала — самая чистая Дубовичка, так прямо — по поколениям — и упирается в первого Дубовича, который звался Само и жил в Галиции в баснословные времена, когда грибы воевали и текли молочные реки в кисельных берегах. Вы никогда не слыхали легенду о происхождении этого рода?
— Нет, не случалось.
— О? Надо вас познакомить с нею. Стоит: она оригинальна. Если хотите, я прочту вам ее. У меня есть тетрадка. Как-то, давно уже, Лала импровизировала нам — и Зоица имела терпение записать. Угодно?
— Пожалуйста.
— Ламбро! принеси мне из кабинета, с письменного стола красную тетрадь, что в сафьяне…
— Смешнее всего, — продолжал Вучич, — что сама Лала дословно верит всему, что говорится в легенде… Фантастическая девка.
— Да, — протяжно сказал граф, — в ней есть что-то дикое, таинственное… что, признаюсь вам, сильно меня интересует… Она — как ребус без ключа.
Вучич махнул рукой.
— Таинственное! Разве вы один это находите? Здесь, слава богу, ничего, но когда мы два года тому назад жили в Амальфи, то у нас из-за нее не уживалась больше недели ни одна прислуга.
— Что так?
— Суеверны они там. Лала казалась им чем-то вроде ведьмы, что ли, или одержимой. Если бы мы не уехали, ее, пожалуй, еще убили бы. Особенно после того, как одна из моих домашних дур, тетушек Зоицы, разболтала эту нелепую историю с проткнутым животом Делиановича. Вообще, для Лалы большое счастие, что она живет в конце XIX, а не XVII века… Иначе не миновать бы ей костра. Знаете, толпа — что море, топит и убивает молвой, как волной.
— На чем же строилась эта антипатия?
— А решительно на всем: на наружности, напоминающей Сивиллу, на сросшихся бровях, на ее уже, который всюду следует за ней, как собака, на ее чудном голосе, на импровизациях, обмороках, эпилептических припадках, одиноких ночных поездках далеко в море или прогулках в самые глухие и дикие пустыри гор… Амальфитанцы уверены были, что она по ночам, при луне, заклинает Гекату и других злых духов. Ведь там все языческие суеверия Великой Греции держатся еще крепко и даже не всегда в новых формах. Тем более, что по церквам Лала ходить не охотница, а неаполитанцы — ярые католики, ханжи. Для врача Лала просто стареющая без замужества, ожирелая и истерическая женщина; мужик же думает, что тут дело нечисто. Один парень, который к ней целоваться было полез, вроде Делиановича, клялся мне, что видел, как из-под бровей разгневанной Лалы вылетела огромная черная бабочка — та самая, говорит, бабочка, которая убивает людей, выпивая из них кровь… "Да разве есть такая бабочка? — А то нет? Как же! — Кто же ее, кроме тебя, видел? — Никто не видал. — Почему же ты знаешь, что она именно такая, а не другая? — Ну вот! Да уж знаю! — Да почему? — Потому, что другой такой нет". Так меня заинтересовал, что я даже выписал из Неаполя атлас бабочек: пусть покажет, какую именно разводить под бровями оказывается способна наша милейшая Лала.
— Что же? Показал?
— Представьте: показал. Так и ткнул пальцем в Acherontia Medor. — Позвольте! Откуда же могла взяться в Амальфи Acherontia Medor? Вы, вероятно, ошиблись: Acherontia Atropos[39]. Acherontia Medor водится только в Центральной Америке, мексиканский тип. — Ну, а вот представьте. Всего же курьезнее, что парень-то оказался прав.
— То есть?
— Из бровей Лалы Acherontia Medor, конечно, не вылетела, но парень ее, действительно, видел. На другой день прислуга нашла мертвую Acherontia Medor в нашем саду… огромнейшая бабочка… сперва, по виду, ее за дохлую летучую мышь приняли…
— Вы, наверное, смешали. Не Medor, а Atropos. Все эти "мертвые головы" схожи.
— Помилуйте! Я ее в Неаполь на зоологическую станцию посылал, чтобы проверить свое определение. Там тоже признали за Ме-дора.
— Курьезно!


— Очевидно, какой-то шальной экземпляр-одиночка умудрился как-то перебраться чрез океан, чтобы на салернском берегу погибнуть в холостом отшельничестве.
— Моряки могли завезти с пароходами. Между Неаполем и Мексикою постоянные рейсы, а с Неаполитанского залива на Салернский — путь недалек.
— То есть вы думаете, что какой-нибудь моряк привез да упустил?
— Нет, просто когда освещенный пароход стоял в мексиканском порту, сумеречная бабочка влетела в какую-либо каюту или трюм, покружилась до света, обессилела, прицепилась где-нибудь незаметно… знаете, как они инстинктивно приспособляются днем к темным углам, которые не выдают их цвета?.. Пароход двинулся и увез ее с собою… Так и добралась… Тем легче, что улететь от парохода она уже не могла: его ночные огни должны были удерживать ее без всякого соперничества, покуда не зажглись другие, более яркие, на твердой земле… Но все-таки странно и — совпадение вышло эффектное. Впрочем, бабочкам удаются иногда путешествия удивительные. Наш русский писатель Сергей Аксаков поймал однажды близ Казани бабочку, которая во-цится только в Южной Америке… А затем… я жду легенды.
— А вот и Ламбро с тетрадью. Слушайте.
* * *
Жил-был в Карпатах граф. Жил он в круглой серой башне, на крутом обрыве каменной скалы. Под обрывом спало озеро, тихое и прозрачное, точно голубой глазок. Рыбаки с озера, когда привозили рыбу к графскому столу, легко различали из своих челнов, какого цвета пояса и шаровары у часовых, стоящих на сторожевой вышке башни. Но без подъемной лестницы, которую спускали графские люди рыбакам, чтобы попасть в башню, пришлось бы взять на три дня окольного пути по дремучим лесам, узкою, сбивчивою тропою в однокон: так уединенно поселился граф, отрезав себя лесами и озером от враждебных соседей.
В графских лесах росли многие тысячи матерых и кудрявых дубов, но всех краше был старый дуб, возвышавшийся на кустистой поляне пред воротами башни; лесная тропа к башне бежала под тенью дуба, и он был первым деревом дремучей чащи для всадников, ехавших от графа, и последним — для всадников, ехавших к графу. Разлапистый, толстый и дуплистый, он стоял под зеленым шатром своим, словно вождь всего леса. Аист свел гнездо на макушке дуба. Гуцулы, крепостные графа, думали, что в старом дереве живет тайная благодетельная сила. В Радуницу и Семик они вешали на ветви дуба венки и полотенца — в жертву родителям. Потому что в те времена еще верили, будто души предков летают по лесам, отдыхают на сучьях тенистых деревьев и любят, когда внуки приносят им дары и поклон от живых.
Граф был суровый дикарь-охотник, бражник-насильник, но христианин. Он жестоко гнал последних язычников, еще гнездившихся в карпатских трущобах, и беспощадно истреблял остатки и памятники старинных суеверий: разметывал жертвенники, отнимал амулеты, рубил и жег священные деревья, казнил волхвов и знахарок. Но на свой старый дуб он только косился, а тронуть его не смел. Дуб значился в гербовом щите графа, и ему было совестно посягать на ветхое дерево, словно на родного.
Никто из жителей башни не любил тень старого дуба больше, чем графская дочь, — восемнадцатилетняя красавица, белая, как молоко, румяная, как заря; ее черные косы падали до пят, а васильки, когда графиня рвала их себе на венок, улыбались ее глазам, как родным братьям.
Графская дочь была весела и кротка. Она никого не любила и покорно ждала, когда отец прикажет ей идти замуж за жениха, с которым ее помолвили заочно, по седьмому году, и которого она никогда не видала, хотя и носила на мизинце золотое обручальное кольцо: оно было сделано про запас, на большой палец, но пока девочка росла, пропутешествовало через указательный, средний, четвертый до мизинца, а теперь было тесно уже и мизинцу. Поэтому девушка часто снимала неудобное кольцо с руки — и в конце концов его потеряла.
Графские латники исползали на животах всю поляну вокруг старого дуба, потому что, сидя под дубом, графиня потеряла кольцо, — но кольца не нашли. Они перерыли мох, облегавший дубовые корни, лазили с фонарем в дупло, но кольца не нашли. А когда латники с неудачею вернулись в замок, граф раздел их всех донага и обшарил собственноручно их тела и одежду, так как был уверен, что кольцо найдено, но утаено кем-либо из его верных слуг, которых он всех почитал — и небезосновательно — за разбойников и мошенников. Однако и он ничего не нашел. Обругавшись, как прилично доброму католику, граф дал дочери несколько пощечин и ускакал на охоту. Потеря кольца была тем неприятнее, что вскоре пришли известия о женихе графини. Он уже пять лет пропадал в Святой Земле, рубясь с сарацинами, и теперь ехал из Палестины в Карпаты, чтобы жениться на скорую руку и на другое утро после свадьбы опять уехать в Палестину, ибо он был очень храбрый и знаменитый рыцарь. Его собственный меч принес ему много добычи и славы, но сарацинский отрубил ему левое ухо и выколол правый глаз, что, впрочем, по тому времени считалось очень к лицу мужчине.
Рыцаря ждали к осени. Граф все время травил зверье, дочка вышивала шелками попону для своего жениха, а в свободное время — его у нее было двадцать четыре часа в сутки — раздумывала, какова будет ее замужняя жизнь за человеком, у которого очень много славы и денег, но только один глаз и одно ухо, и которого она, вдобавок, знает не больше, чем индейского попа Ивана. Смущало графиню также малоутешительное намерение жениха оставить ее соломенною вдовою на другой день после свадьбы. Однажды около полудня в таких грустных мыслях она оглядела родную башню, лес, озеро, любимый старый дуб, и ей стало так жаль своей девичьей свободы, так досадно на будущее рабство, что слезы росою выступили на ее васильковых глазах.
— Будь моя воля, — сказала она, — никогда бы ни для какого рыцаря я не рассталась с тобою, мой милый старый дуб!
Ветер ходил в старой листве старого дуба, и она, величаво шатаясь, прошумела:
— Так и оставайся с нами, графская дочка!
Белые цветы на тоненьких ножках, топорщившие свои головки-звездочки из мохнатого дерна, поцеловали красные башмачки графини и зазвенели:
— Оставайся с нами!
Через поляну к лесу проскакал заяц и, став столбиком на пенек, подмигивал:
— Оставайся-ка, друг-графиня, с нами!
— Ох, кажется, я задремала, — подумала графская дочь, качаясь, потому что ветер, пропитанный запахом болиголова и дикой мяты, баюкал ее, как в колыбели… И вот ей стало сладко, сладко… И в дремотной истоме ей чудилось, будто старый дуб наклоняет к ней свою шумную голову, тянется к ней узловатыми ветвями и на одном, самом крошечном сучке блестит ее потерянное кольцо. Графская дочь хотела его схватить, но ветви обняли ее крепко… только это уже не ветви, а руки — бурые, в зеленых рукавах, и кольцо блестит на мизинце… Величавый старик в венке из дубовых листьев и желудей, с серебряной бородой по колена склонился с поцелуем к алым устам графской дочери… и вокруг стало темнеть, и ей показалось, будто она медленно-медленно погружается в недра земли…
— Кто ты?
И она услышала ответ, подобный шелесту листьев.
— Я тот, с кем решилась ты никогда не расставаться. Я дух, оживляющий твой любимый дуб, а ты моя жена. Четыреста лет прожил я одиноким, но, когда ты стала приходить ко мне со своими девичьими мечтами, я так же полюбил тебя, как ты меня полюбила, я обручился с тобою и взял тебя женой…
— Где мы?
— Под моими корнями…
Граф, вернувшись с охоты, искал дочь так же долго и напрасно, как раньше пропавшее кольцо. Сперва он предположил, что она убежала с любовником, приказал латникам расстрелять из луков старую няньку графини и перепорол в конюшне всех горничных. Потом, надумав, что дочь украдена кем-то из недругов-соседей, стал ходить на них, по очереди, войною и вешать их на воротах их собственных замков, пока не нашелся удалец, который сам пошел войною на графа и, взяв башню, самого графа повесил на ее воротах. Удалец этот был не кто иной, как вернувшийся из Святой Земли жених пропавшей графини. Он страшно обиделся, что понапрасну приехал из такого далека, не поверил, что его невесту украли, ни что ее съели волки, и почел свою честь восстановленной, только увидев нареченного тестя в петле. Башня ему понравилась, и он стал в ней жить, наняв себе латников покойного графа.
А графская дочка, довольная и спокойная, покоилась на ложе из мха и прошлогодних листьев, оцепенелая в долгом сне любви, потому что в это время над землею трещали морозы, а зимою деревья, вместе с духами, дающими им жизнь, спят, как сурки и медведи…
Пришла весна, и с первым криком грачей стал оживать старый дуб; медленно-медленно просыпался он; отшумели снежные ручьи, сошли подснежники, соловей защелкал в листьях березы, уже с зеленый грош величиною, — тогда прокатился первый гром. Заквакали над озером первые лягушки, и старый дуб развернул первый новый лист… И в тот же миг оцепенелый дух приподнялся на своей подземной постели — и радостными помолодевшими глазами переглянулся с проснувшейся женой.
В синие майские ночи графская дочь поднималась на поверхность земли и, как русалка, качалась на ветвях своего дуба, играя туманом и лунным лучом. Она чуяла, как листья наливаются соками, как корни, подобно насосам, тянут влагу из земли, как медленно всасывается она в старые жесткие поры ствола и сучьев. Черемуха, рябина и дикая яблоня дышали навстречу ее радостному, свободному дыханию. Соловей на березе свистал, урчал и злился, что, как ни старайся, не может перепеть соседа в ближайшем ореховом кусте. Бывало иной раз так тихо, что графская дочь слышала плеск весел внизу на озере и с дальнего берега тягучие песни рыбаков, чьи костры дрожали двойными красными звездочками — в ночи и в озере. Гудели хрущи, гремел лягушачий хор; рогач летел высоко и стоймя, как маленький дьявол. Все шумело и пело о новой жизни, и новой жизни улыбались сверху помолодевшие звезды… Белая женщина в ветвях дуба слушала, смотрела, обоняла, и ей было хорошо и полно, — и она чувствовала себя одною душою с весенней природой, потому что и внутри себя она чувствовала трепет нарождающейся, новой жизни.
Два всадника мчались лесною тропою. Один был новый владелец башни. Другой — его капеллан, угрюмый босой монах в коричневой рясе. Он презрительно смотрел на расцветшую природу. Ее радость казалась ему грехом и соблазном. Он не понимал хвалы богу в цветении трав, в пении птиц, в солнечном луче, в голубой синеве неба — он умел славить его только сталью, красною от крови еретиков, и смрадом костров, на которых жарились живые язычники. Взгляд капеллана скользнул по кудрявой шапке старого дуба и омрачился. Монах сказал:
— Вот еще один из кумиров невежества. Господин! давно пора положить конец суеверному почтению, какое оказывают этому языческому дереву твои подданные, оскорбляя тем церковь и добрые нравы. Подари мне этот дуб — я его уничтожу!
— Возьми, — сказал рыцарь, — мой предшественник, граф, повешенный мною на воротах башни, дорожил этим дубом, потому что дуб значился у него на гербовом щите. Но у меня нет дуба на гербе и мне столько же дела до этого дерева, как до прошлогоднего снега.
И привстав на стременах, он хватил боевою секирою по суку, растопырившему над дорогой лапы-листья.
В этот вечер муж явился к графине без кисти на обрубленной левой руке. Он сказал:
— Судьба велит нам расстаться. Мы — духи лесов — живем, пока живут наши деревья. Деревья живут, пока мы живем. Сегодня меня тяжело ранил твой бывший жених. Завтра меня вовсе срубят, распилят и сожгут. Я умру. Но ты не должна погибнуть. Вместе с утренней зарею оставь меня и иди в лес навстречу солнцу. Ничего не бойся. Я буду смотреть на тебя через деревья, потому что я выше всего леса. Но когда ты оглянешься и не увидишь меня — значит, меня уже не будет на свете. На опушке леса ты найдешь хату угольщика, его семья чтит меня и приносит мне дары. Скажи этим людям, что уходят из мира древние боги, умер старый дуб и завещает им хранить свою верную жену и своего ребенка…
Напрасно графская дочь плакала, умоляла мужа, чтобы он позволил ей остаться и разделить его судьбу. С утренней зарею он указал ей звериную тропку, по которой ей надо было пробираться Она шла и все оборачивалась и все видела над лесом могучий лиственный купол старого дуба. Видела его в розовых заревых красках, в золотом блеске полдня… он стоял круглый, неподвижный… Потом он вдруг как будто скривился набок… Графиня прошла еще несколько сажен — сердце ее крепко билось — оглянулась: нет, это только так странно видно — дуб живет!.. Оглянулась еще раз: лиственного купола уже не было над лесом — а дубрава глухо ахнула в ответ падению векового богатыря…
Угольщик подобрал в лесу бесчувственную женщину и с удивлением узнал в ней без вести пропавшую графскую дочь. В его хижине она разрешилась от бремени мальчиком и умерла. На груди ребенка было странное родимое пятно — в виде дубовой ветки с гроздью желудей. По этому знаку и по предсмертным признаниям его матери мальчика прозвали Дубовичем. Это и был Само Дубович, первый из рода Дубовичей, до сих пор могучих, богатых и славных — одни живут в Галиции, другие на далеком Далматском побережье.
* * *
— Вот вам и легенда, — сказал Вучич, откладывая тетрадь в сторону. — А по истории, скажу вам, что Дубовичи действительно выходцы с Карпат и что у моря появились они то ли в XIV веке, то ли в XV веке, как эмигранты, после вековой борьбы за свою самобытность, так как они очутились в тисках между народами: с одной стороны подобрались к ним поляки, а с другой — мадьяры, и оставалось им на выбор — либо быть расплющенными между молотом и наковальней, либо выселиться и бежать. Любопытно, что странный знак дубовой ветки носили на теле многие из их рода, между прочим и Лала. Я помню, как ее девочкой купали в корыте. На левой лопатке. Совсем — три листа и желудь бледно-бронзового цвета… Чистая, родовитая Дубовичка.
Вучич глотнул вина.
— Вучичи породнились с Дубовичами в XVII веке — в самый разгар ускочества, которое для Адриатики было такою грозою, как ваше Запорожье для Анатолийского берега. Это были бравые и смелые морские разбойники. Они били одинаково турок и христиан и умирали то на колу в Стамбуле, то под секирою палача на Пьяцетте в Венеции. Один из Дубовичей — Янко — лет двести тому назад слыл и был самым опасным морским пиратом на всем Средиземном море. Хотя официально он, как Отелло, числился на службе Венецианской республики, но в действительности был сам себе господин, некоронованный морской царь, и если грабил по преимуществу мусульман, то только потому, что те были богаче. На самом же деле были ему безразличны и Христос, и Магомет, да, я думаю, и бог, и дьявол. Грабил он сирийские берега, Алжир, забирался в Нильскую дельту… и даже, говорят, ходил за Гибралтар, в Атлантический океан, к островам Азорским, к Тенерифу, к Зеленому мысу… Оттуда ли, из Египта ли он вывез себе жену — негритянку? мулатку? цыганку? феллашку? коптку? — кто ее знает, только оставила память, что была темнолицая. Красивая Лала пра-пра и еще столько-то раз правнучка этой четы. С феллашкой приехала в Венецию ее сестра, еще более красивая, хотя и была она цвета чуть ли не эбенового дерева. Несмотря на то, в нее влюблялись принцы, кардиналы, к ней сватались нобили. Но она пожелала остаться старою девою. Замужнюю сестру звали Дивою, эту — Лапою — так два имени эти потом и повторялись бесконечно у рода Дубовичей. Одну из Лал вы сами знаете, а последняя Дива умерла семь лет тому назад. Она была тетка нашей Лалице, сестра ее матери. С легкой руки древней Лалы, старые девы, почти небывалые в роду Вучичей, почти не переводятся в роду Дубовичей. Лала — с ее курьезной ненавистью к мужчинам и замужеству тоже поддерживает эту фамильную традицию. Семейные предания гласят, будто черные женщины, привезенные Янком, и потомство их — старые-то девы, весталки-то черномазые — остались некрещеными, и хотя соблюдали для видимости церковные обряды, но держались втайне особой темной веры, которую привезли с далекой родины их родоначальницы, жена могучего Янка и ее сестра, и передали в следующие женские поколения рода… И потому будто бы в семье Дубовичей никогда не умирает какой-то грозный и значительный ведовской секрет. Легенд и сказок вокруг разных Дубовичек, бабок и прабабок, наплетено множество. Даже эту последнюю Диву, тетку-то Лалицы, — она умерла в деревне близ Дубровника — крестьяне совершенно откровенно считали ведьмою, и когда она умерла, мне стоило большого труда отстоять ее могилу, потому что горцы желали непременно отрубить покойнице голову, пробить ей сердце осиновым колом и затем сжечь ее на костре.
— А то, — говорят, — мы знаем, какая она: повампирится и пойдет шастать по деревне, покуда всех нас не уморит…
Дикий бред — однако он чрезвычайно много повредил бедной Лале. Из Дубровника ее пришлось убрать именно из-за этой чуши. Все население ее ненавидело, потому что воображало, будто покойная Дива, умирая, передала ей свои чары, и теперь из девочки должна, дескать, вырасти ведьма еще страшнее той. А девочка была, как нарочно, угрюмая, странная, припадочная, лунатичка… Хорошо еще, что неробкого характера и силы богатырской, а то заклевали бы ее суеверы глупые. Поговорите с моими родственницами по душе: они не смеют говорить, я выучил их держать язык за зубами, но тоже уверены втайне, что в Лале живет-таки наследственное языческое знахарство. Когда я взял ее в дом — вы даже представить себе не можете, с каким негодованием взглянули на это все бабы в нашем роде. А она еще вдобавок — неуступчивая, спорщица, властная, супротивница… черт не черт, а есть-таки полчертенка во плоти! Надо быть таким свободомыслящим человеком, как ваш покорный слуга, чтобы выдержать поднятую против нее бурю бабьих наговоров и предрассудков. Даже покойная жена, кротчайшая женщина в свете и послушная мне, как овца, и та попробовала было ворчать, и та была недовольна. Однако, как видите, живем и уживаемся. И вообще, — Вучич засмеялся, — если до сих пор в Дубович ах сидел какой-нибудь бес, то ему пора бы подумать о новой квартире. Лала — последняя в роде Дубовичей по мужской линии, а забираться в женскую линию, к нам, окупеченным Ву-чичам-Дубовичам, пожалуй, такому старинному и аристократическому бесу даже унизительно… все равно, что из дворца — в магазин!

VIII

Дебрянский болел уже неделю, с той ночи, как привязалась к нему лихорадка. Он каждый день показывался на даче у Вучичей, но все на короткие сроки. После получасового разговора он ослабевал, мысли становились тяжелые, начинался шум в ушах, тело будто облегал каучуковый панцирь или корсет, появлялось ощущение давящего обруча вокруг головы… В воскресенье он вовсе не пришел к Вучичам, а вместо него приехал с извинением Гичовский — смущенный, расстроенный, заметно с заднею мыслью на уме и во взгляде, скользящем, беспокойном и ищущем.
— Мой друг совсем расхворался… Я пригласил к нему мистера Моллока, — сказал он.
— Что с ним? — встревожился Вучич.
— Да преудивительная вещь: Моллок определил, во-первых, острое неврастеническое состояние — ну, в этом ничего особенного нет, и раньше бывало, — но причиною-то тому, представьте, он полагает — ну, как бы вы думали, что?! Нашел у Дебрянского все признаки жесточайшей малярии…
— Малярия на острове Корфу? Полно, граф, вы шутите! Откуда быть здесь малярии: камень и вода — вот и весь Корфу. Малярия бывает только там, где почва отравлена болотом, гнилою водою.
— А вот подите же… Моллок руками развел: первый случай за всю его корфиотскую практику.
— Что ж он рекомендует?
— Сесть на пароход и ехать в Монако.
— Это зачем?
— Современная медицина знает только два места во всей Европе, где малярия проходит без лечения, сама собой: Ханге в Финляндии и Монако. О Финляндии Алексей Леонидович не хочет и слышать: у него безотчетное отвращение к северу. Значит, надо ехать в Монако.
— Боже мой! Вот уж истина, что радость не бывает без печалей… Как же быть теперь со свадьбой?
— Дебрянский думает, что если вы и Зоица согласны, то лучше всего будет обвенчаться немедленно, затем соединить полезное с приятным: и свадебную поездку совершить, и малярию путешествием уничтожить.
— Что же? Я нахожу это решение благоразумным. К свадьбе мы готовы. Не знаю, что скажет Зоица.
Позвали Зоицу. Узнав о болезни жениха, она перепугалась еще больше, чем можно было ожидать.
— Малярия? Но ее никогда здесь не бывало! — вскричала она вопросительно, устремляя сверкающий взгляд на Лалу, которая ее сопровождала. Лала спокойно выдержала этот взгляд и пожала плечами. Лицо у нее было угрюмое, постаревшее, между бровями лежала тяжелая жирная складка… Когда Лала услыхала о непременном намерении Дебрянского немедленно венчаться, по хмурым чертам ее скользнула презрительная улыбка, никем не замеченная, кроме графа Валерия. Он, как только Лала вошла, впился в нее любопытными глазами и следил за нею, как сыщик… Она заметила это внимание, взмахнула на графа тяжелыми ресницами и несколько секунд держала его под суровым взором.
— Тебе-то чего еще надо? ты-то куда лезешь? — безмолвно спрашивала она.
Гичовский улучил минуту, чтобы подойти к ней.
— Лала, я хотел бы поговорить с вами… Лала кивнула головой и вышла. Гичовский последовал за нею.
— Хотите в сад или пойдем ко мне? — предложила Лала.
— Нет, уж лучше в сад, — сказал Гичовский, — у меня к вам есть секрет, а из вашей комнаты все слышно на террасу.
Лала быстро взглянула ему в глаза и нахмурилась еще больше.
— Вот как! Я не замечала.
— А я замечал, — значительно повторил Гичовский.
Лала побледнела. Верхняя губа ее задрожала под усиками.
— Что прикажете? — спросила она, усаживаясь в олеандровой тени. — Говорите смело. Здесь нас никто не услышит, кроме синего моря.
Глаза ее были теперь спокойны, а голос звучал ровно и почти небрежно.
Гичовский взял ее за руку и прямо в глаза ей устремил пристальный взгляд своих ярких коричневых глаз. Лала улыбнулась с шутливым превосходством.
— Если вы намерены меня магнетизировать — не советую, — сказала она, — я сильнее вас, и вы заснете первый…
Но граф на шутку ее даже не улыбнулся.
— Лала, — серьезно сказал он, — Дебрянский очень трудно болен.
— Да, я слышала: малярия, — равнодушно возразила она.
— Лала, — голос графа звучал еще строже, — малярии на Корфу не бывает.
— Что же с ним в таком случае?
— Я предполагаю, что он отравлен. Лала отшатнулась.
— Позвольте, граф… вы шутите…
— Мне, право, не до шуток, Лала. Я не хотел говорить старику. Моллок объявил Дебрянского почти безнадежным. Если болезнь пойдет тем же быстрым маршем, он дает больному две недели срока покончить свои жизненные расчеты: его съест последовательное истощение. И такой исход Моллок считает еще счастливым, потому что он боится, что перед смертью Дебрянскому суждено испытать ужасное бедствие… На своей родине он страдал нервною болезнью. Ну, теперь она, по-видимому, возвратилась… Моллок опасается за его рассудок.
Лала сказала:
— Так. Но откуда же вы взяли, что он отравлен?
— Прежде всего, из слов Моллока: это либо малярийное помешательство, либо действие какого-нибудь яда.
— Так и Моллок думает?
— Нет, он покуда держится за малярию и только изумляется, откуда она могла взяться, да еще в такой жестокой форме.
— По-моему, он совершенно прав.
— Нет, Лала. Я молчу— никому еще не намекнул ни словом — но видал я на своем веку малярийных-то больных Это то, да не то. Да и Моллок-то, кажется мне, схватился за малярию только потому, что эта болезнь так широка и разнообразна в своих проявлениях, что под нее можно подогнать все, чего при диагнозе не понимаешь. Тот тип изнурительной лихорадки, как болеет Дебрянский, я наблюдал только однажды, в Африке, на болотах Гвинеи, о которых я когда-то вам рассказывал, и вам нравилось… помните, Лала?
— Да, помню, — сдержанно сказала она. — Так в болотах же. Где же и быть малярии, если не в болотах?
— Да, но, видите ли, эта форма и там казалась исключительною и неестественною. Негр, которого убивала эта странная малярия, оскорбил местное божество и был проклят жрицами… Так что цветные в один голос говорили, что никогда не видали ничего подобного, и считали болезнь своего товарища божественным насылом; ну, а мы, белые, предполагали более вероятное: что жрицы несчастного кощунника не только прокляли, но и успели отравить.
Лала слушала графа, не меняясь ни в цвете, ни в выражении лица, и только сросшиеся брови ее, сжавшись к переносице, расположились на бледно-желтом лбу как-то так, что Гичовский невольно подумал:
— И впрямь, точно крылья раскинула. Не диво, если бедному амальфитанскому парню почудилось, будто Лала спустила на него грозную "мертвую голову" из-под этаких черных бровей.
— Странное, знаете ли, местечко этот уголок Гвинеи, о котором я вам говорю, — продолжал он с видом равнодушным и голосом беззаботным. — Населен он племенем, называемым Уйдахи. Не слыхали? Они вам очень понравились бы, потому что у вас с ними есть общее пристрастие. Они страстные любители змей и держат их в домах своих ручными, совершенно так же, как вы своего Цмока…
Лала быстро взглянула на Гичовского, хотела что-то сказать, но удержалась, закусив губу.
— По словам Уйдахов, — ровно говорил граф, делая вид, будто не замечает ее движения, — все эти ручные змеи — потомки или родственники одного Великого Змея, живущего в храме близ города Шаби. Не знаю, существует ли он действительно, но, по рассказам туземцев, он — величины невероятной, чудовищной, исполинской, "с верблюда", и живет при храме уже несколько сот лет: с тех пор, как вверился Уйдахам, покинув для них племя Арда, и стал их единым и всемогущим божеством. Впрочем, негры говорят, что божество-то, собственно, не сам он, змей, но некий дух, в нем живущий, и змей храма Шаби только излюбленное из тел, в которые вселяется истинный Великий Змей, поклоняемый ими, мудрый друг людей и будущий хозяин мира. Сам же он — дух великой тайны и не может быть виден никем, за исключением жрецов и жриц своих, кроме немногих избранниц, которым является он видением при особых обстоятельствах — я объясню вам потом… Вы не устали слушать меня?
— Говорите, — отвечала Лала, — отчего же не послушать человека, который знает так много?
В двусмысленной фразе Лалы прозвучала насмешка. Граф проглотил пилюлю.
— Змея я не видал, зато был свидетелем, как жрицы его — их зовут "бетами", — старые, по большей части, и пречудовищные, надо отдать им справедливость, бабищи, вербовали на службу ему будущих новых "бет". Вооруженные дубинами и факелами, черные вакханки, как шайка демонов каких-нибудь, метались по деревне, где мы стояли ночлегом, врывались в хижины, хватали и уводили всех девочек в возрасте от десяти до двенадцати лет. Никто им не сопротивлялся, напротив, все родители падали перед ними ниц, как пред богинями, с выражениями высшей признательности и счастья. Уводя избранниц, во все горло вопили какую-нибудь победную песнь, в которой часто и явственно повторялись слова: "Евва", "Эваа", "Эвга", "Эва". Это меня заинтересовало, потому что напомнило мне вопли античных вакханок, и, кроме того, я читал, что такие крики раздаются на молитвенных собраниях одной русской религиозной секты, называемой хлыстами. Я спросил у своих приятелей-негров, что значит это слово. Они очень охотно отвечали мне, что Ева, Евве, Еваа или Евге значит на их древнем языке "Самка Змея".
— Вот странно, — сказал я, — а у нас Ева — имя первой женщины, праматери человечества!
Но негры одобрительно защелкали языками и заявили мне, что и по-ихнему оно точно так же выходит: Эвга, " самка змея", то есть в то же время Ева, праматерь рода человеческого. Ибо прежде чем стать женою первого человека, по-нашему Адама, она любила Великого Змея. И он из любви к ней намеревался чрез нее открыть будущим людям мудрость мира, сделать всех их прекрасными, мудрыми, счастливыми и подобными богам. Но грозный Дух, вечный и непримиримый враг Великого Змея и соперник его за обладание землею и человечеством, победил Змея в жестокой борьбе, отнял у него Еву и покорил ее рабу своему, первому человеку, за то, что он изменил Змею и признал власть Духа. Поэтому женщины на земле, как побежденный пол, стоят ниже мужчин и должны творить их волю. Но будет некогда день, в который среди девственниц земли Великий Змей изберет новую Еву, и она зачнет от него и родит чудо: великое священное Яйцо, из которого выйдет новый, юный Змей. Он объявит войну старому Духу, владеющему миром, и победит его, и заточит в темницу, и тогда для людей снова настанет счастливый и беззаботный век, который знали они в предвечные времена Великого Змея… И так как не известно ни когда, ни какую девственницу удостоит Великий Змей взять, как новую Еву, то существует у них, Уйдахов, обычай посвящать ему возможно большее количество девочек, входящих в брачный возраст, — обряд этого девичьего набора мы и застали в деревне.
Жрицы уводят девочек в храм, вокруг которого разбросан целый монастырь хижин, и дают им воспитание, необходимое для культа Великого Змея. Обращаются с ними очень хорошо, учат их пению, танцам, священным обрядам, но налагают на них "знак Змея", то есть подвергают их очень сложной татуировке, изображающей змей, символических животных, таинственные цветы. Кроме того, совершаются в монастыре этом какие-то особые женские таинства. Говорить о них воспрещается строжайше — под страхом, что виновную Великий Змей сожжет своим огненным дыханием. Угроза, к удивлению, оказывается настолько действительною, что никогда ни одна из кандидаток в Евы не проболталась о секретах жизни у жриц — дальше дозволенных пределов. Однажды ночью старухи неожиданно возвращают девочек в свои семьи, откуда их взяли. Родители должны щедро заплатить за их пребывание в монастыре и принести Змею богатые дары и жертвы в благодарность за честь, которую он оказал их роду, а "невеста Змея" остается в доме почетным лицом на положении как бы святой. Года два-три спустя, между 13 и 15 годами, "невесты Змея" возвращаются в храм для того, чтобы превратиться в "жен Змея"… Как и что при этом происходит, уж не могу вам изъяснить, но обряд великолепен и пышен, в городе бывает тогда великий и радостный праздник. Назавтра после "свадьбы" со Змеем мнимую молодую возвращают в дом родительский, где ее принимают с таким почетом, как будто бы она была живая богиня. Когда приносят общественные жертвы, то часть их поступает в пользу змеиных супруг. Большинство из них остается безмужними всю жизнь, но некоторые с разрешения жриц выходят замуж. Супругам их нельзя позавидовать: муж обязан быть безусловным рабом своей освященной "знаком Змеи" жены и даже не смеет говорить с нею иначе, как стоя на коленях… Тот больной негр, о котором я начал вам говорить по поводу Дебрянского, имел несчастье обладать такою священною супругою. Так как он много водился с арабами-мусульманами и европейцами, то оказался несколько вольнодумцем и оказывал жене меньше почтения, чем она требовала. Она пожаловалась старостам — и черного вольтериаца жесточайше выдрали на деревенской сходке. Он обозлился и в отместку однажды вымазал божественную супругу свою, сонною, зловоннейшей грязью без всякой пощады к сокровенным святыням ее таинственной татуировки и потом, зная, что за это его живым сожгут, убежал в колонию к немецким миссионерам. Здесь его очень берегли, боясь, чтобы черные не отомстили ему, тем более что все они смотрели на него с ужасом и отвращением, и он сам денно и нощно ждал, что его зарежут или отравят. Очевидно, последнее и удалось какому-нибудь фанатику, потому что в скором времени бедняга заболел злокачественною лихорадкою самого подозрительного свойства и умер в страшнейших галлюцинациях, причем тело его еще заживо стало разлагаться и падать лоскутами, будто труп умершего от укушения ядовитой змеи. Там, конечно, никто не говорил о малярии, но все славили гнев и мщение Великого Змея. У Дебрянского за неимением другой гипотезы определяют малярию, но я говорю вам: это заблуждение, ошибка, ложь. Он на моих глазах проходит те же фазисы умирания, что тот, гвинейский негр. О малярии тут и речи быть не может. Следовательно, остается предположить яд.
— Какой именно? — спросила Лала, оживляясь мрачным любопытством. Всю повесть Гичовского она прослушала с каменным неподвижным лицом, с бесстрастными,'лишенными всякого выражения глазами.
— То-то вот, что не знаю.
Лала презрительно усмехнулась.
— Разве ваша наука не располагает средствами узнавать яды?
Граф покачал головой.
— Располагает, но не для всех ядов… Слыхали вы об aqua tofana[40], Лала? Девушка равнодушно возразила:
— Нет… откуда мне слышать?
— Так уж не поскучайте, позвольте вас просвятить. Этот яд носит название по имени своей предполагаемой изобретательницы То-фании, которая жила, по одним преданиям, в XV, по другим — в XVII веке, а итальянский историк Венерати утверждает, будто эта великая отравительница казнена только в 1730 году. Равным образом честь быть ее родиною оспаривают Рим, Неаполь и Палермо. Нам все это безразлично. Главное же в том, что aqua tofana или aquetta или "манна святого Николая", являет собою яд, не уловимый ни на вкус, ни на запах: тот и другой присущи ему не в большей мере, чем хорошей ключевой воде, — он так же чист и прозрачен. Таким образом, о приемах аквы тофаны может знать только тот, кто отравляет, а никак не тот, кого отравляют, — его дело умирать и ничего не понимать, потому что память решительно ничего не подсказывает ему, чтобы он съел или выпил что-либо зловредное. Вторая важная особенность аквы тофаны, что яд действовал' одинаково убийственно, каким бы способом ни вводили его в организм: через пищу — в желудок, через порез или царапину — в кровь, через дыхание — в легкие. Его можно было дать отравляемому каплями в воде, вине или супе, порошком в соде или макаронах, в нюхательном табаке, в аромате цветов, в соке яблока, в горении свечи, через укол отравленным кольцом или ключом, а об одной французской принцессе существует легенда, будто ее отравили аквою тофаною в мощах, к которым она прикладывалась с надеждою исцелиться от старческих своих недугов. Третья особенность — что по смерти отравленного яд не оставляет обличающих признаков, за исключением, как говорят некоторые, чересчур быстрого разложения трупа, которое иногда будто бы начиналось даже еще заживо. Это любопытная подробность. Вспомните моего негра. Поэтому полагают, что аквою тофа-ною усиленно пользовались для политических и корыстных целей своих разные злодеи в коронах и тиарах, которыми так богаты XV, XVI и XVII века. Думают, что аква тофана был ядом домов Борджиа и Медичей. Вместе с Екатериною Медичи она перебралась во Францию и здесь усердно служила злодействам — и интригам последних Валуа, покуда не обратилась на них самих. Большинство из них умерло при подозрительных обстоятельствах, в которых отравление чувствовалось всеобщим убеждением, но не могло быть доказано. Король Карл IX, говорят, был отравлен листами книги, которую он читал и послюнивал пальцы, чтобы переворачивать страницы. Способ, известный еще из сказок "Тысяча и одной ночи". Франсуа Алансонский умер от румяного яблока, в сочном золоте которого даже такой прожженный политический жулик, как этот принц, не мог заподозрить отравы, а по другим рассказам, он вдохнул яд в боевой своей палатке из масла в ночнике. Любопытно, что люди, прибегавшие к аква тофана, в конце концов непременно сами от нее погибали. Так было с несколькими Валуа, так было с папою Александром VI Борджиа, который, думая отравить сына, отравился сам. Об этом Александре VI есть легенда, будто он, желая воспользоваться богатствами кого-либо из своих кардиналов, посылал обреченного отпирать дверь с очень тугим замком. Когда кардинал нажимал ключ, кольцо его чуть-чуть кололо ему пальцы, аква тофана поступала из кольца в укол, и кардиналу будто бы оставалось времени жить на земле ровно столько, сколько надо, чтобы написать завещание в пользу папы и принять от него отпущение грехов. Поэт и художник Джулио Мости подарил своей неверной любовнице перстень, она надела кольцо на палец — и умерла в тот же час.
— Зачем вы рассказываете мне все это? — прервала Лала.
— Позвольте мне докончить…
— Я хотела бы знать, какое отношение… Гичовский перебил:
— Четвертая способность яда аква тофана была та, что им можно было убивать и на скорую руку, как в приведенных мною случаях с Борджиа и Джулио Мости, и можно было рассчитать и регулировать прием так, что он, начав действовать дня через четыре, даже больше, затем растягивал действие свое по востребованию, на недели, месяцы, даже будто бы годы. Французский король Карл IX, о котором я упоминал, проглотил умертвивший его яд Рене Флорентийца за два месяца перед тем, как слег в смертную постель… Этот второй вид отравления, с ядом, действующим, так сказать, на расстоянии, интересовал меня в особенности. Изучив десятки подозрительных смертей, описанных в истории, где можно предполагать отравление через аква тофана, я открыл в них известное единство признаков и пришел к такому заключению: что бы ни представлял собой этот таинственный яд и из каких бы составных частей он ни соединялся, действие аквы тофаны, когда ее давали не в моментально убивающих дозах, состояло в том, что развивала в отравленном организме с невероятною быстротою и силою припадки малярийного типа. Выражались они, как всегда в малярии, тем, что болезнь, работая по линии наименьшего сопротивления, жестоко обрушивалась на слабые, худо защищенные, так сказать, предрасположенные к ней органы и именно их разрушала с ужасающей быстротой. Известно, что малярия, помимо своих чисто лихорадочных проявлений, способна скрываться с одинаковым удобством в форме страданий желудка, кишок, печени, сердца, нервных и мозговых. И в последних двух случаях малярия — естественного ли, отравленного ли происхождения — весьма обычно завершается безумием и смертью.
Лала сказала, закусив губу:
— Сколько я понимаю, вы ведете речь к тому, что раз на Корфу нет малярийной лихорадки, то, следовательно, есть аква тофана, о которой, должна сознаться в своем невежестве, я впервые слышу.
— Это неудивительно. Секрет ее считается потерянным уже более ста лет.
Лала искусственно засмеялась.
— И вы предполагаете, что Дебрянский отравлен потерянным ядом? Это смешно!
— Я не сказал, что яд потерян: я только сказал, что он считается потерянным. Яд был известен слишком многим, чтобы он исчез из мира бесследно, тем более что в таком яде, снимающем с убийцы всякую ответственность, людская злоба постоянно нуждается. Есть подозрение, что еще сто лет тому назад секрет аква тофана был хорошо знаком некоторым коронованным особам, прибегавшим к старой и, быть может, усовершенствованной в новых веках благодаря химии отраве Медичей и Борджиа для своих государственных целей. Католические авторы, наоборот, утверждают, будто аква тофана искони была в ходу у тайных религиозных обществ — у тамплиеров, розенкрейцеров, потому что некоторые жертвы, ими обреченные на смерть, умирали с признаками отравления, однородного с теми, когда в XV и XVI веке работала несомненная и откровенная аква тофана. Признаки эти: лихорадка того же типа, как при туберкулезе легких, с высокими градусами температуры, сопровождаемая неутолимою жаждою, непобедимое отвращение ко всякой пище, упадок духа и глубокое равнодушие, даже ненависть к жизни. Все это, к слову сказать, у нашего бедного Дебрянского налицо. Тайные религиозные общества никогда не умирали, следовательно, нет данных особенно настаивать на том, чтобы умирали и их секреты. Тем более что секрет аква тофана, быть может, и не так уж мудрен, как обещает историческая таинственность. Некоторые исследователи, в том числе венский ученый-медик Иосиф Франк, имевший возможность лично наблюдать случаи очень подозрительных отравлений, полагают, что основным элементом аквы тофаны был мышьяк. Дерптский профессор Драгендорф думает, что она извлекалась из шпанских мушек. Затем существуют мнения, представляющие ее соединение кан-таридина с опиумом или, точнее, с каким-либо из алколоидов, входящих в состав опиума — кодеином или наркотином. Наконец возможно, что аква тофана была происхождения животного: какая-нибудь обработка змеиного яда. Этой гипотезе соответствует время, когда в Европе возникла легенда об аква тофана: эпоха великих морских путешествий в змеиные царства — в Индию и на Дальний Восток, первые исследования Америки, появление европейцев в Мексике, Перу, на Амазонке, во Флориде…
— Я не знаю, где это, и мне все равно, — холодно остановила его Лала. — Это все пустые для меня имена. Я не училась географии.
— Виноват, увлекся, — извинился граф. — Впрочем, довольно… Мой анекдот кончен.
— Итак, Дебрянский отравлен, — сказала Лала с недоверчивою улыбкою. — Кого же вы подозреваете в этом странном отравлении?
— Вас, Лала, — просто и спокойно возразил Гичовский.
— Меня?
Лала вскочила со скалы и смотрела на графа широко раскрытыми глазами.
— Вас, — продолжал граф. — Неделю тому назад, сидя вон там на террасе, я слышал ваш разговор с Зоицей. Вы грозили Дебрянскому смертью. И вот он, здоровый человек, почти богытырь, вдруг, ни с того ни с сего начинает умирать, с очевидными признаками медленного отравления. Естественное первое предположение, что отравили его вы. Тем более что вы принадлежите к тайной и грозной секте, которая владеет ядами богато и, во враждах своих, пускает их в ход артистически.
Страшный крик вырвался из груди Лалы. Она схватилась за голову:
— Ты сам умрешь, если посмеешь разгласить это! — взвизгнула она, краснея от гнева.
— Лала!
Граф встал и принял оборонительное положение, потому что Лала инстинктивным движением взялась за шпильку, торчавшую в ее косе, и ему вспомнилась смерть Делиановича.
— Я ничего не намерен разглашать, Лала; я только предупреждаю вас, что вы легко можете подвергнуться подозрению в отравлении…
— Я ничего не давала вашему Дебрянскому!
— Однако — если бы вы слышали его бред…
— А он уже бредит? — быстро спросила Лала.
— Уже, — подчеркнул Гичовский. — И не только бредит — галлюцинирует. Он все видит одного своего московского приятеля… недавно умершего. И со слов этого мертвого приятеля уверяет, что он испорчен и испорчен вами.
Лала молчала.
— Ну а если бы и так? — сказала она, наконец, поднимая голову с гордым вызовом, и продолжала:
— Вы слышали наш разговор с Зоицей и знаете, что Дебрянский осужден на погибель не мною, а силами высшими, чем я…
— Эта проповедь будет не по адресу, Лала, — сухо возразил граф. — Я не верю в существование сил, высших человеческого разума и воли. А если вы в них верите, то поступок ваш с Дебрянским — плохое доказательство их могущества. Если сила — высшая, то она не должна, постыдно ей нуждаться в яде. Это преступное шарлатанство, Лала!
Лала протянула вперед обе руки с видом торжественным и вдохновенным.
— Будь они — эти силы, убивающие вашего друга, — свидетелями, что я не отравляла Дебрянского… До настоящего дня я даже не знала, что такое аква тофана, о которой вы говорили. Я не нуждаюсь в ней, чтобы его наказать. Он приехал сюда, уже осужденный ими… Они искали его, но были безвластны его схватить… Но я позвала их, и они приблизились к нему… Позову еще, и он будет весь в их власти… Моллок лжет, что он безнадежен. Пусть откажется от Зоицы, пусть бежит отсюда — я пощажу его. Мне будет очень трудно сделать это. Я сама рискую собой, но я сделаю так. Не для него — он ничтожество — но для Зоицы, которая имела безумие его полюбить, и я не хочу, чтобы она отравила свою жизнь слезами о его погибели…
— Скажите, Лала, — я имею право это спросить — вы против брака Зоицы только с Дебрянским или против всякого?
— Всякий брак — могила для Зоицы и ее избранника, — мрачно отвечала Лала. — Она не имеет права выйти замуж. Она рождена для другой цели, высшей, чем обнимать мужа и родить детей.
Лала опомнилась от первого смущения и вызывающе глядела на графа.
— Да! Я — жрица Великого Змея, Арве Мирде, ибо таково имя его в народе его, тайна которого коснулась вас на гвинейском берегу. Жрица Великого Змея и царства мертвых, которыми повелевает он, изгнанный от живых не назывемым Духом-Победителем. Я ношу знаки его на теле своем. Вы узнали в Шаби живой символ моего бога. Но есть другой символ его на земле — излюбленная им великая северная водная змея, могучая мать — Обь, родина вдохновенных шаманов, святая река, от которой мы, поклонники Змея, берем название своей веры, той веры, которую вы, русские, называете черною. Есть Змей— земной образ Змея, и есть Великий Змей, познаваемый духом. Есть образ Оби в Сибири и есть незримая Обь — эфирный океан смерти, разлитой между землею и звездами. Да! Я верую в великую Обь и в силы, ей покорные. Верует в нее и Зоица. Когда я умру, она похоронит меня по обряду сибирских жрецов, мой дух войдет в нее, и я буду жить в ней, как во мне живет дух покойной моей тетки Дивы, которая спит в ущелье близ Дубровника. Ее могилою Зоица присягнула остаться девственной служительницей таинственного слияния любви и смерти, обожаемого нами в слове "обь"… Теперь вы, граф Валерий, знаете, с кем имеете дело. Триста лет живет тайна Матери Оби в недрах великого рода Дубовичей. Триста лет обрекают женщины нашего рода одну из среды своей девственному жречеству пред алтарем Великого Змея. Триста лет — от древней черной Лалы, которую некогда вывез Янко Дубович с тех самых африканских берегов, где были вы, и до меня, последней Лалы, — ждем мы исполнения обетовании: нисшествия Великого Змея в возрожденной Еве… Черная Лала никогда не умирала: она здесь, в груди моей, она была — она, потом она была — другие, потом — тетка Дива, и теперь она — я. Мы ждали и ждем, но не могли и не можем дождаться, потому что есть откровение, и раз вы знаете так много об Арва Мирде, то должны знать и его обетование: возрожденною Евою будет белая девушка без капли черной крови. Та очевидность, что я оставалась последняя в роде Дубовичей и некому — не то что в родне, но даже в свойстве — передать мне силы свои ближе, чем Зоице, это — не простой случай, но указание святой Оби. Мы, отслужившие срок свой черные жрицы, не нужны более Великому Змею. Времена исполняются. Он нашел свою избранницу. Вещие сны и гадания открыли мне его нареченную — эту белую девушку без капли черной крови, возрожденную Эвгу, радостную отречься от Адама для Саммаэля — будущую мать нового Змея-Победителя, который победит зависть Духа и станет счастьем земли и сделает людей — как боги.
— Особа, которой вы предсказываете столь блестящую карьеру, сколько я могу понять, Зоица Вучич?
— Да, Зоица Вучич.
— Я знаю это уже целую неделю, но каюсь, худо сам себе верил. Встретить культ Оби в Европе, среди цивилизованного общества — неожиданный и маловероятный сюрприз.
— Слуги Оби разбросаны всюду. Во льдах Азии, под пальмами Африки, в Америке за синим океаном. Всюду слышит детей своих могучая Обь и, покорная их зову, помогает им в беде. И теперь, когда ее будущая жрица, невеста Великого Змея, забыла свое призвание и собралась совершить великое преступление, мать-Обь спасает свое заблудшее дитя и устраняет причину ее греха…
— Если мать-Обь так сильна, — возразил граф, — зачем она допустила их встречу? Она могла бы поразить Дебрянского заранее, по предвидению, на севере…
— Она и поразила его, — гордо сказала Лала. — Обь — царица мертвых. Она послала к Дебрянскому прекрасную мертвую женщину, которая полюбила его и залюбила бы до смерти, если бы он не бежал… Но он не уйдет от нее, не уйдет… Она — здесь; я чую ее, разлитую в воздухе над Корфу; и это она — малярия, убивающая вашего друга! А вы говорите об аква тофана!
Она приблизилась к графу и положила руку на его плечо.
— И ты погибнешь, если не сойдешь с нашей дороги… Берегись! Мне было бы жаль тебя… Не отнимай у Оби ее добычу; оставь мертвое мертвым: иначе они возьмут тебя самого… Прощай! Я извиняю тебе угрозы, которыми ты начал, потому что не знал силы той, с кем говоришь. Но искренно говорю тебе: отойди, не надо больше. Потому что слова, летая в воздухе, образуют формы, и силы, зрящие формы, не забывают слов. И оскорбляясь словами, мстят за них. Не накликай на себя мести сил. Они слепые и неудержные: только движут и не рассуждают. Свершиться должно — свершится! Прощай!
Она исчезла, как призрак. Гичовский рассердился, покраснел и топнул ногою.
— К черту все! — проворчал он. — С ума можно сойти! Далматские плутни и негритянские бредни. Гностическая отрыжка и путаница из Кабалы. Однако и соперника же удостоился бедный мой Алексей Леонидович. Если ему удастся выбраться из когтей малярии, то посмеемся мы со временем… В самом деле, mesalliance[41] невообразимый, и я отчасти понимаю аристократическое негодование Лалицы Дубович. Девушке предстоит получить в мужья райского Змея-искусителя, то есть самого Сатану, и подарить миру что-то вроде Антихриста, а она упирается и желает замуж за москвича из какого-то Купеческого, что ли, или Волжско-Камского банка…
Он вошел в виллу с твердым намерением рассказать все Вучичу, но уже не нашел старика: во время разговора графа с Лалою Вучич, обеспокоенный болезнью нареченного зятя, укатил со свойственной ему подвижностью проведать больного в отель.
Гичовский подумал и нашел, что оно, пожалуй, к лучшему:
— Ну как этот пират в отставке, узнав, в какую игру затянула Лала его любимую дочку, возьмет да и расшибет злополучной Лале череп? Я не согласен. Девка любопытная, фантастическая. Я должен ее изучить. Это клад мне в руки дается.
Он тоже направился в город. Пешая дорога дала ему время раздуматься и рядом одиноких мыслей разожгла в нем обычное любопытство к неизведанному. Он рассуждал:
— Лала говорила сейчас совершенно искренно. Если она обистка, то клятва Обью — для нее великая сила: под Обью слуги Оби не лгут. Поэтому словам ее, что она ничего не давала Дебрянскому, можно верить. В возможность погубить человека внушением "дурного глаза" я вполне верю, и если бы Дебрянский, подготовленный и предрасположенный к нервной болезни еще с Москвы, заболел или даже умер от злобного гипноза Лалы, как умирали суеверные люди от взгляда певца Массоля, я нисколько не удивился бы. Внушение смерти не раз приводило смерть. Человеку объявляют, что он будет обезглавлен. Завязывают ему глаза, заставляют его положить голову на плаху и — с размаха бьют по шее мокрым полотенцем. — Вставай! — Но обезглавленный не шевелится: он покойник. В 1750 году в Копенгагене врачи уверили одного приговоренного к смерти, что он будет казнен через выпускание крови из артерии. Ему завязали глаза, прикрепили его к оперативному столу, сделали ему незначительный укол на шее, а затем поставили у головы его сифон с водою так, чтобы ему на шею непрерывно лилась струйка воды и с легким журчанием стекала в таз на полу. Осужденный слабел по мере того, как вытекала мнимая кровь и наконец лишился чувств, и — убежденный, что из него выпустили, по крайней мере, восемь фунтов крови — умер от страха. Рише сообщает о больном, которому отец его должен был сделать операцию камнесечения, и больной на оперативном столе умер от страха в тот самый момент, когда хирург еще намечал ногтем на коже линию будущего разреза. Наконец, вот случай ложного яда, оглашенный в "Lancet". Молодая девушка, желая покончить с жизнью, съедает некоторое количество безвредного порошка в уверенности, что это стрихнин, ложится в постель и несколько минут спустя ее находят мертвою. Но никаким внушением нельзя вызвать симптомов совершенно определенного и точного отравления в человеке, который не знает, каким именно ядом считать себя отравленным ему внушено. Разве что поверить Жюлю Буа, который уверяет, будто "злой маг" Станислав Гюайта, живя в Париже, отравил "доброго мага" аббата Иоанна Буллана, жившего в Лионе, через расстояние, "приведя яд в летучее состояние и направив его в пространство". Но ведь это же — магия из парижского кабаре, шарлатанство в маске угрюмого шутовства, наследие жулика Вентра. С другой стороны, если возможно перенести на расстояние мысль и электрическое действие, почему нельзя сделать того с любою атомистическою силою? Я не верю тому, чтобы Гюайта и Пела-дан колотили Гюисманса флюидическими кулаками и чтобы черные маги наносили Иоанну Буллану удары в сердце и печень из-за трехсот верст, потому что вся эта компания друзей-врагов — наполовину полоумные, наполовину плуты, задавшиеся целью переврать правды, которые они слышали одним краем уха, притом не весьма умного. Но принципиально я не решусь отказаться от возможности удара на расстоянии уже потому, что это значило бы отказаться от принципиальной возможности телеграфа без проволоки, который мы не сегодня завтра иметь будем. Врач Рекамье, близ Бордо, видел кузнеца, умиравшего от бессонницы, потому что котельник, живший в полуверсте и за которого он отказался выдать свою дочь, из мести мешал ему спать, колотя всю ночь по своим котлам. — Зачем ты колотишь всю ночь в котел? — спрашивает Рекамье. — Чтобы не давать спать Николаю. — Как может слышать тебя Николай на таком дальнем расстоянии? — Однако вы же знаете, что он слышит. — Почему? — Потому, что я хочу, чтобы он слышал. Доктор Маккарио лечил крестьянина, каждую ночь видевшего привидение, напущенное на него, по его убеждению, соседом по усадьбе, в километре расстояния. На допросе сосед сознался, что каждую ночь он у себя в доме одевается в белую простыню и ходит по комнате, говоря те самые страшные слова и делая движения, которые — у себя в доме — видит и слышит его гонимый враг. Видит и слышит тоже потому, что сосед хочет, чтобы он видел и слышал. Легенды об ударе на расстоянии были во все века и крепко живут и держатся у всех народов. Это — головня Мелеагра, это — магическое зеркало и выстрел в портрет, которым будто бы масоны убивали своих изменников, восковые фигурки Екатерины Медичи…
Он застал Вучича у постели Дебрянского. Последний прилег было, одетый, отдохнуть и тотчас забылся, стал бредить и с совершенно как будто разумным взглядом говорил непонятные фразы о Петрове, об Анне, о Зоице и Лале… Моллок — рыжий, длинный, зубастый Джон Буль — с холодным любопытством наблюдал больного.
— Его нельзя оставить одного, без присмотра, — волновался Вучич. — Какой здесь уход? Надо перевести его к нам… Не правда ли, мистер Моллок?
Англичанин кивнул головой:
— Отлично. У вас много моря. Если это малярия, он будет чувствовать себя легче.
Когда пароксизм кончился, Алексею Леонидовичу предложили перебраться на виллу. К удивлению доктора и Вучича, он заупрямился. Вучич даже рассердился.
— Почему же нет? Почему? — почти кричал он. — Чужой вы мне, что ли? Боитесь компрометировать Зоицу? Так ведь вы же жених ее. Сыграем свадьбу, как только поправитесь.
— Любезный тесть, — возразил Алексей Леонидович с тревожным блеском в глазах, — я знаю, что не могу противопоставить вашему желанию ни одной разумной причины. Но у меня есть свои доводы, нелепые, может быть, но очень сильные… Выйдите на минуту в коридор. Я посоветуюсь с графом Валерием: как он скажет, так тому и быть…
Моллок и Вучич вышли.
— Вы знаете, о чем я хочу говорить? — спросил Дебрянский. Граф на его внимательный взгляд ответил таким же внимательным.
— Кажется, догадываюсь.
— Граф, меня никто не разуверит в том, что я гибну жертвою Лалы.
— Гибну — сильное слово, — возразил граф, — но госпожи этой, я не стану разуверять вас, вам, действительно, надо опасаться, так как — черт ее возьми совсем! — она бе* шено зла на вас и, по дикому невежеству и суеверию своему, в самом деле способна устроить вам какую-нибудь большую гнусность.
— Вы говорили с ней? узнали что-нибудь? — быстро прервал его больной.
— Да… как вам сказать… Говорил, да. Она странная особа, очень опасная и вредная во всяком случае… Или фантастка дикая, фанатическая или отчаянная и мрачная шарлатан-ка… Каюсь, я было заподозрил даже, что она подсыпала вам чего-нибудь в вино или воду.
Дебрянский качал головой.
— Нет, нет, нет… я испорчен, а не отравлен… я чувствую себя снова, как в Москве, под влиянием…
Он остановился, бросив на Гичовского подозрительный взгляд.
— Будьте откровенны, Дебрянский, — сказал Гичовский, — это очень важно.
Алексей Леонидович молчал и только смотрел жалко-жал ко…
— Эта ведьма… Лала… — сказал он, наконец, — я боюсь ее, Гичовский, до ужаса боюсь. Из-за нее не хочу переезжать на виллу. Пусть вся ее власть надо мною — один бред расстроенного воображения, пусть она такая же, как все мы, может быть, даже лучше нас. Но раз я уверен, что она приносит мне вред, неужели вы думаете, что вблизи ее я буду чувствовать себя спокойно и могу поправиться?
— О нет. Конечно, вы правы. Но какую же приличную причину отказа мы скажем Вучичу?
— Ах, да скажите прямо настоящую! Что тут церемониться? У меня смерть в груди! — с досадою утомления, задыхаясь, произнес больной и закрыл глаза.
Но Вучича было трудно переупрямить. Узнав, что вся остановка из-за Лалы, он только нахмурился косматыми бровями и головою кивнул:
— Ну, мы все это оборудуем.
И не заходя обратно в номер к Дебрянс кому, сел в свою коляску — и умчался.
Гичовский сел возле дремлющего больного, вынул из кармана газету и с полчаса читал о выборах во Франции.
— Граф, — услыхал он голос Дебрянского, — помните ли вы: при первой нашей встрече я обещал рассказать вам странную галлюцинацию, жертвою которой я был в Москве.
Гичовский кивнул головою.
— Если вы расположены слушать, я хотел бы исполнить свое обещание.
— Я-то, конечно, расположен, Алексей Леонидович, но вас-то, я боюсь, эти воспоминания утомят и взволнуют, не повредили бы вы себе…
— Нет, ничего. Да если бы и так, должен же я посоветоваться и разрешить свои сомнения… Наедине с ними в тоске болезни этой я хуже себя убиваю… Я очень боюсь сойти с ума, дорогой друг мой, а иногда мне кажется, что я уже сошел. Выслушайте меня, проверьте болезнь моего мозга — я доверяюсь вам, потому что вы можете тонко чувствовать и разберете в бреде моем, что было внутри меня, что — извне… Этот рыжий доктор туп и прямолинеен, он ничего не смыслит, кроме своей латинской кухни. Рассказать Вучичу я не решаюсь, потому что Зоица суеверна, и я боюсь ее перепугать… Хотя… быть может… вот, выслушайте и дайте мне совет: возможно, что мозг мой уже в таком плачевном состоянии, что мне следует лучше отказаться от Зоицы? Не погублю ли я девушку за собою? Гожусь ли я для брака и потомства? Не создам ли я какую-либо чудовищную наследственность? Обрекать девушку быть женою сумасшедшего — преступление, плодить психических выродков — тоже… Помогите мне. Я постараюсь быть как можно спокойнее.
Слушайте. Вот — тот секрет, который загнал меня на Корфу…
Долог был рассказ больного, и, когда он кончил, Гичовский долго сидел смущенный, молча. В уме встали — вызывающим совпадением — недавние слова Лалы о мертвой женщине, которой силы Оби будто бы отдали Дебрянского в жертву.
— Почему вы молчите? — задыхаясь спросил больной.
— Потому что я должен обмыслить фантастику вашего рассказа в естественную систему и найти к нему логический ключ. Я не принадлежу к числу тех, кто отделывается от подобных историй лёгким словом "галлюцинация".
Больной со страхом уставился на него.
— Вы верите в реальность этой… Анны?
— Нисколько.
— Этого не могло быть?
— Никак.
— Тогда — почему же вас смущает, зачем не хотите вы определить ее появление моею галлюцинацией?
— Напротив. Я именно так ее определяю, но ложные представления имеют свою логику: это те же сновидения, только наяву. Приблизительные сновидения можно фабриковать по заказу. Альфред Мори делал по этой части опыты изумительные. Логика сновидения идет кривыми или даже зигзагами извращения мысли, но все-таки остается логикою, и если ее не всегда удается проследить, то лишь по лени нашей слишком внимательно и пристально рыться в бессчисленных мелочах нашей дробной бодрственной жизни, дающей нашим снам наводящие отражения. Что человек смутно чувствует в снах присутствие логической основы, тому доказательство — извечное существование сонников. Все они — не что иное, как попытки своего рода научной классификации, желание найти в зыбкости грез закономерность, устойчивость и предсказательное постоянство. Всякий сонник, начиная с Oneirokritikon[42] Артемидора Эфесского, делившего вещие сны на теорематические и аллегорические, даже, пожалуй, начиная с Гомера, в стихах которого о белых воротах слоновой кости для снов, не имеющих значения, и о других, роговых, для вещих сновидений. Шопенгауэр усматривал намек на белое и серое вещество мозга, — так всякий сонник, говорю я, есть изыскание бредовой причинности, только обращенное вперед, а не назад, от себя, а не к себе. Причинная связь вашей московской галлюцинации обнаруживается легко. Этот врач Прядильников был совершенно прав, предостерегая вас от визитов к Петрову. Его бред упал на подготовленную почву нервного расстройства, в вас назревавшего, и которому навстречу вы сами шли с тем легким кокетством, что свойственно почти всем неврастеникам: пока нет невроза — почти обидно, зачем его нет, что, мол, я за грубая натура такая, что лишен его интересной чуткости? А нажил невроз — ан, и не знаешь, куда его деть, только дрожишь, как бы он не перешел в психоз? Не правда ли?
Дебрянский согласно склонил голову. Гичовский продолжал.
— Вы занимались оккультизмом. Скверно занимались. Любительски, дилетантски, в полувере, поисками "интересного", способного жутко пощекотать нервы и смутить чувства, такого, чтобы получить сильное ощущение и чтобы мороз продрал по коже. Это опять-таки кокетство с собственною нервною системою. Кто подходит к оккультическому ведению не во всеоружии "ума холодных наблюдений", кто не прочь соприкоснуться с ним чувством и полуверою фантазии и любопытства, тот никогда не будет господином оккультизма, но непременно станет его рабом или, по крайней мере, временно обязанным. Ваше мистическое чтение, ваши сеансы подготовили, так сказать, воздух для материализации бреда, который вы усвоили себе от Петрова, и достаточно было вам получить толчок от его безумного завещания, чтобы — на почве нервного расстройства и в воздухе поверхностной мистики — заразная галлюцинация вылепилась в самом деле, как какой-то "пузырь земли"… Знаете, о "лепком воздухе" — это у него, вашего Петрова, вышло выразительно. Это мне напоминает немца, который высчитал, что в пространство одной кубической мили может войти до ста тысяч миллионов умерших душ.
Дебрянский остановил его.
— Я нисколько не сомневаюсь, что вы правы в объяснении происхождения моей первой галлюцинации. Но не забудьте, что она была не минутная, но длящаяся, и повторилась несколько раз.
Гичовский пожал плечами.
— Относительно длительности галлюцинаций ни вы, ни я — не судьи. Знаете, почему бессмысленны на сцене и никогда не осмыслятся, как бы красиво их не ставили и хорошо ни играли, явления Духа в "Гамлете"? Потому что надо пересказать "мгновение" — даже не столько, сколько надо, чтобы сосчитать до ста, как уверяет Марцелло, а именно-таки мгновение. Мгновение во сне может быть полно действия на часы и даже на дни, но рассказать и показать действие мгновения в течение часа — скука, неестественность, чепуха страшная. Поэтому-то рассказывать сны справедливо почитается занятием довольно праздным, потерею времени. Сон очень слабо считается с идеей пространства и вовсе не считается с идеей времени, которое он заставляет работать в истинно бешеном темпе, с быстротою молнии. Мори однажды, в лихорадке, как вы, видел во сне Великую французскую революцию: террор, уличные убийства, конвент, революционный трибунал, Робеспьера, Марата, Фукье Тенвиля, вел с ними дебаты, был арестован, схвачен, судим, приговорен к смерти; вот его везут на колеснице при огромном стечении народа на площадь Революции, вот он входит на эшафот, палач привязывает его к роковой доске, раскачивает ее, и топор падает. Мори чувствует, что его голова отделилась от туловища, просыпается в страшной тоске и видит, что у него на шее стрелка от кровати, которая неожиданно оторвалась и упала ему на шейные позвонки, как нож гильотины. По словам его матери, это случилось в ту же минуту, как Мори проснулся, а между тем это внешнее впечатление послужило исходною точкою для сложнейшего сновидения, успевшего охватить целую историческую эпоху. Так точно один больной доктора Реха, приняв гашиш, прожил в течение одного часа три тысячи лет. Я наблюдал в России читальщиков псалтыря над покойниками. Эти усталые люди иногда охватываются быстро преходящим сном — на точке, на красной строке, на повороте страницы, причем засыпание и пробуждение так быстро следуют одно за другим, что, слушая их чтение, посторонний человек не замечает этих сонных интервалов. Между тем, сам спящий чувствует их отлично — вдруг ни с того, ни с сего обращается к вам со сконфуженным вопросом: я, кажется, вздремнул? — и если вы начнете его расспрашивать, то окажется, что он успел видеть длинный и интересный сон. Сновидение — это вечность в мгновении. То же самое и с галлюцинациями. Вы не убедите меня, что видели эту Анну часами. Страшная галлюцинация Лаваллета, когда мимо него прошла армия мертвецов, для него длилась пять часов, а для мира, по его же, Лаваллета, потом счету, десять минут, в действительности же, ровно столько секунд, сколько скрипели, выпуская мнимых мертвецов, разбудившие Лаваллета крепостные ворота. Это вы переживали мгновение Анны часами, а самая галлюцинация длилась не долее, чем удар стрелки по шее Мори, чем сонный интервал на повороте страницы у читальщика псалтыря. Да, я докажу вам это. О первом вашем обмороке вы полагаете, что он длился часами. О втором — вам достоверно известно, что ваш человек стал приводить вас в чувство немедленно после того, как вы упали в обморок. Между тем, ваши впечатления — видение и переживание — в обоих обмороках совершенно тождественны, одинаково подробны и, значит, одинаково длительны. Значит, часов обморока для галлюцинации вашей совсем не надо — она превосходно укладывается в минуты, а всего вероятнее, что минуты сводятся к секундам, и разница была не в длительности обмороков, а в глубине их: первый был глубже второго, почему и показался вам дольше. Согласны помириться на этом компромиссе? Ну вот! — обрадовался он, видя, что лицо больного как будто проясняется.
— Что касается повторности, то, к сожалению, милый мой Дебрянский, у галлюцинаций, вследствие сильного впечатления, которым они поражают наши чувства, есть способность развивать в нас чрез эмоцию страха самовнушение движений невольных и противоположных. Вы, конечно, наблюдали, что люди, страдающие tic douloureux[43], тем более кривляются лицом, чем сильнее стараются не выказывать своей болезни? Достаточно мысли о зевоте и даже именно о том, как бы не зевнуть, чтобы захотелось зевать. Истерические женщины сплошь и рядом в припадках своих говорят и делают именно то, чего не хотят говорить и делать. Дама идет со свечою по длинному, темному коридору. Ей приходит в голову: вот было бы страшно здесь, если бы свеча погасла, и я осталась в темноте. И едва эта мысль пришла ей в голову, как она задула свечу! Вот этакое-то противовольное самовнушение испуганного воображения и становится в нас орудием повторных галлюцинаций. Вальтер Скотт в своей "Демонологии" рассказывает со слов знаменитого доктора Грегори об одном больном, которого изо дня в день, аккуратно через час после обеда, посещал призрак старой колдуньи в красном платье и колотил его палкою так, что бедняга лишался чувств. Грегори предложил больному провести это опасное время вместе с ним. Они отлично пообедали вместе, и больной прозевал точный срок своего видения, но несколько минут спустя спохватился, противовольное внушение вошло в силу, и призрак оказался тут как тут: с криком — "вот она, ведьма!" — больной упал в обморок. Это галлюцинация человека, расположенного к апоплексическому удару, который вскоре его и поразил. Ваше приведение, навеянное любовным бредом Петрова, "Коринфскою невестою", болтовнёю о ламиях, было эротического характера: поделом вам, не сидите чуть не до сорока лет в старых холостяках. Памятуйте, мой друг, великого плута Парацельса, который иногда, шарлатаня, говорил преумные обиняки: "магнит здоровых привлекается испорченным магнитом или хаосом больных; магнетическая сила женщин вся в матке, а мужчин — в семени". Половые аномалии и галлюцинаторное состояние — теснейшие соседи. Ваш психиатр поступил очень умно, что отправил вас путешествовать. История привидений доказывает, что они более всего ненавидят расставаться с местом и обстановкою, среди которых однажды появились. Это такие лежебоки и увальни, что иногда им лень перейти даже в одном доме из комнаты в комнату. Доктор Лелю в Бисетре достигал прекращения галлюцинаций у своих больных уже только тем, что переводил их из одной палаты в другую, в общество все новых и новых товарищей. Наоборот, если галлюцинат останется все в той же обстановке и среде, где началась его галлюцинация, где все наводит его на воспоминание о ней и на ожидание ее, она укрепляется, приходит и ярче, чище, становится, так сказать, фамильярнее и, наконец, может сделаться для больного более властною и действительною, чем явления реальной жизни. Тот же Вальтер Скотт рассказывает о больном, который все видел скелет в ногах своей постели. Медик, желавший убедить его в ошибке, стал между больным и тем местом, где было видение. Больной тогда начал утверждать, что, правда, скелета он более не видит, но череп еще торчит из-за плеча медика. Бывали примеры, что люди сживались со своими галлюцинациями именно фамильярно. Знаменитые духовидцы-спиритуалисты XVIII века, как Николаи либо Сведенборг, принимали ложные представления совершенно спокойно, как гостей из другого мира. Конечно, в спокойствии этом играло важную роль их мистическое миросозерцание, но если вы видали, как пьяница, не заботясь решительно ни о каком миросозерцании, гонит щелчком черта с рюмки, то вот вам пример, как галлюцинация, привычкою, может перейти из ужасного в обычное и даже комическое… Если бы вы остались в Москве, я нисколько не удивился бы, услыхав, что ваша прекрасная покойница принялась посещать вас каждую ночь. Но здесь, что хотите, надо вам о ней совершенно позабыть. И неоткуда ей взяться, и если бы что-нибудь даже померещилось, то владейте собою, черт возьми, не забывайте, что пред вами не существо, но ваша же ложная идея…
Дебрянский слушал его бодрую речь и все светлел лицом и глазами.
— И Лалицы не бойтесь. Признаюсь вам, сегодня утром я сам было струхнул за вас. Но с тех пор как она поклялась мне, что вы не отравлены, я спокоен. От малярии вас спасет путешествие, а вот, чтобы человек вашего сложения, образованный, с воспитанной волею, не устоял против самовнушения "дурного глаза" и был тяжко болен чрез воображение, в это я не верю, хотя вы и плачете, что испорчены. По крайней мере, такие болезни в России определяются как "не к смерти, но к славе божией". Когда Флобер описывал отравление Эммы Бовари, он имел во рту такой ясный вкус мышьяка, он сам был так отравлен, что выдержал одно за другим два жестоких несварения желудка, со рвотою и прочими выразительными симптомами, однако в конце концов воображаемый мышьяк убил только действующее лицо, но автор остался цел, здоров и невредим… Воле враждебного влияния противопоставляется воля сознательной самообороны, и рассудок должен поправить здоровье, расшатанное чрезмерною чуткостью или самообманом инстинкта.
— Ну а вопрос о моей женитьбе… вы его замолчали, граф.
— С точки зрения наследственности я не могу вам ответить и не считаю себя вправе быть судьею, потому что родословия вашего не знаю и болезни вашей не изучал… Думаю, однако, что если бы все, кто имел в жизни своей несчастье стать жертвою ложных представлений, перестали жениться и рожать детей, то род человеческий значительно сократился бы.
— Притом, — раздумчиво произнес больной, — если бы я сейчас отказался от Зоицы, то, не говоря уже о мучительности этого переворота для меня, об оскорблении, которое я наношу Зоице и Вучичу, негодяйка Лала могла бы вообразить, что я ее струсил… Ну, нет. Этого торжества я ей не доставлю. Назло всем ее суеверным гадостям мы с Зоицей обвенчаемся в первый же день, когда я буду уверен, что смогу выстоять полчаса под венцом и ходить твердыми шагами вокруг аналоя… И вы будете моим шафером.
— И я буду вашим шафером.
В дверь постучали. Это вернулся Вучич — довольный, сияющий.
— Все устроено! — объявил он, потирая руки. — Я нанял для Лалы отдельную хижинку по другую сторону нашего залива, и она туда уже перебралась со своим Цмоком. А мы едем к нам, едем без разговоров и немедленно!.. Э, голубчик! Да вы молодцом смотрите. Гораздо лучше, чем когда я вас оставил…
Дебрянского уложили в коляску — и увезли. Граф Гичовский под предлогом, что должен написать несколько важных и спешных писем, остался в городе.
— Все это, чем я утешил его, весьма прекрасно и справедливо, — размышлял он, бродя по Эспланаде, — и я очень рад, что мог его подбодрить и успокоить. Но в успокоение самому себе желал бы я понять и объяснить: каким же все-таки образом Лала узнала об этой его галлюцинации, если он никому здесь о ней не рассказывал раньше меня? Выходит ведь так, будто некто видит сон, а третье лицо этот сон со стороны наблюдает. Положим, что Фламмарион — любовник мечты, и казусам его грош цена. Это логическая бессмыслица. Чужое ложное представление можно усвоить себе от субъекта под его влиянием и тогда разделить его с ним, что бывает при массовых галлюцинациях, но почувствовать ложное представление, которое субъект скрывает, угадать чужую галлюцинацию без наведения — такое чтение мыслей было бы, в самом деле, сверхъестественным. Уж скорее я допущу, что Лала — через расстояние — слышала те же бреды Дебрянского, которые слышал я, сидя у его постели. Эта женщина сама живет в хроническом бредовом состоянии, которое весьма часто связывается с обострениями слуха, почти чудотворными, почти похожими на то, что рассказывают о втором зрении. О слухе золотушных детей, когда им угрожают мозговые болезни, о слухе будущих паралитиков и некоторых сумасшедших накануне полного открытого помешательства я читал, помнится, вещи удивительнейшие. Одни слышат, из верхнего этажа в нижний, тиканье карманных часов.* Другой дословно слышит разговор шепотом, происходящий за несколько комнат, в отдаленной части большого дома. Доктор Руш знал двух слепых братьев в Филадельфии, которые, переходя улицу, слышали, что они приближаются к столбу вследствие того, что в соседстве столба для их слуха заметно менялся звук шага. Они называли по именам ручных голубей, с которыми играли в саду, узнавая их по звуку полета. Сензитивы Брэда под гипно-нозом слышали на 50 и даже 90 шагов дыхание человеческое, движение руки или веера… Больной доктора Шейна, будучи подвержен умственному помешательству в результате отравления, различал голоса на расстоянии километра.

размышления и теории странные люди за границей болезнь больница призраки живые мертвецы необычные состояния существа сны ритуалы видения оккультизм
7 964 просмотра
Предыдущая история Следующая история
СЛЕДУЮЩАЯ СЛУЧАЙНАЯ ИСТОРИЯ
2 комментария
Последние

Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.
  1. DELETED 6 мая 2022 23:50
    Комментарий удален. Причина: аккаунт удален.
  2. DELETED 6 мая 2022 23:57
    Комментарий удален. Причина: аккаунт удален.
KRIPER.NET
Страшные истории