Отвечая «Да» Вы подтверждаете, что Вам есть 18 лет
Я на пересечении. Физическом и мета. Потоки машин, потоки людей — как оси координат, я — центр. Начало и конец. Мой мир встречается здесь с суетой и спешкой, а ритм — с гулом. Но важнее, как кривые пальцев пересекаются с прямыми струн. Я в переходе.
Извлекаю из шестижильного Мо свою музыку. Пою. Стены, пол, и потолок, и даже колонны поют тоже. Моя мелодия и мои слова, они так не звучат больше нигде. Ни на квартирнике, ни на пикнике, ни на Ютубе. С собственной песней никогда не угадаешь: может не принести ни монеты, а может ухватить, остановить, наполнить и вылиться скромными аплодисментами. Но такое мое правило: две для них, одну для себя. Подслушал у инди-режиссеров.
Переход — загадочное место. Хватит лишнего шага, лишнего поворота головы или отголоска имени, чтобы однажды это признать. Или неозвученной даже мысли, что всем тут плевать на наши с Мо старания, — всякий раз переход доказывает, что это не так. Не было дня, чтобы в поношенный комбинезончик Мо не подкинули монет и бумажек. Не было недели, чтобы кто-то не спотыкался о наши голоса и не оставался послушать. Раз заблудившийся в вине респектабельный мужчина всучил рыжую купюру с тремя нулями. Раз огненно-рыжая девчонка с веснушчатым взглядом слушала меня нескончаемый час. Ее имя — Лиза. И теперь мы... Мы дружим.
Вспомнилось, похоже, потому, что и сейчас кто-то смотрит. Настойчиво. Тогда это было волнительно: Лиза глядела без улыбки, как-то напряженно, я — только начинал. Теперь уже привычно. И все же: да, привычно, если, конечно, этот кто-то не думает прятаться.
Песня кончается, за новой не спешу. Встряхиваю пальцами, потираю ладони: осень, лето уже отпел. Не спешу, в общем. Не для себя — для него. Мол, все, баста, гуляй…
Но взгляд не сходит. Я у колонны, он — за колонной через колонну. И не показывается. Сильно этим доволен. И откуда я это знаю? Самому странно, будто колонны, уже мои друзья, выдали его веселье. Или ее? Их?.. Переход — загадочное место. Здесь прячутся, теряются, засыпают и просыпаются, не просыпаются. Здесь торопятся и не успевают, остаются. Темными пятнами, осколками, огрызками объявлений, черточками подошв, эхом.
Вот!
Нос. Как нарыв, пульсирующий, лоснящийся, на мраморной коже колонны. Вижу только его. Он смотрит в стену, но щупает меня. А еще губа под ним, вздернутая, натянута к самому кончику. Разве такое бывает?.. А вот и брови: он (она?) выползает. Медленно, словно просачивается через поры мрамора. Жирный кончик носа, подрагивая магнитной стрелкой, поворачивается, ищет меня. Я жду глаз. Хотя и не желаю. Не интересно, даже больше — не по себе. Но я жду.
Взрыв хохота — спасение: отцепляюсь, выныриваю. Орущая молодость всюду, подростки — благослови их! — спешат в благословенный ТЦ на другой стороне.
Спасение? Серьезно? Время самому рассмеяться. Сколько уродов видел, и от скольких уберегла судьба, но ни разу не выдыхал: спасение… Однако они пропали. Нос, взгляд и кто-то. У колонны их нет, идти к ней, проверить — и мысли нет. Достаточно того, что отпустило. Достаточно, что есть «Пачка сигарет».
Я поднимаюсь после семи. Выхожу в скучающие сумерки, на разбитый тротуар, незвуковую дорожку. Остывающего Мо на плечо, шаги — не аккорды: однозвучны. Пускай город поет, ему за это платят больше.
Вверх по затихающим улицам, выше по мощеной лестнице через сквер и к дому. А дальше снова ступени, пролеты и разреженный воздух. Лифт опущен давно несмываемой лужицей. Уж лучше бы там кого-то зарезали. Потому — ступени. Они избавлены от этого проклятия. Возможно, как раз освященные кровавыми жертвами. Мне до седьмого этажа. Или восьмого. Да все одно. Уж много лет, как таинственный бунтарь с краской решил сломать систему — в нашем доме отсчет идет с нуля. А времена, когда в лифте я уверенно жал на восьмерку, уже подзабылись.
У двери неизменно перехватывает дыхание. За порогом оно не мое. Квартира не моя, порог этот не мой, и жизнь тоже. У матери своя песня на заезженной до мучительного скрежета пластинке. Ей не нравится Мо. Она плюется от крысиного запаха, который я приношу с собой и который, хоть убейте, не ощущаю. Ее воротит от жестяной баночки табачной фабрики «Дукатъ», куда я сбрасываю звенящий гонорар. Жалкие подачки из грязных рук, скажет она, им не место в моем доме. Как и этой жестянке, да, знаю, но именно в ней им и место, иначе она давно бы выкинула табакерку на помойку. Она отцовская, у него была трубка.
Самое страшное на работе не грязная посуда в мойке, а радио. «Русское», 105,7. Двенадцать часов все те же два десятка въедливых песенек — и так по кругу. Причем русский на кухне я один. Да и то на треть: исключительно за счет фамилии. Иванов — ненавижу. Даже болтливые повара зовут Ваней. Понятия не имею, знают ли настоящее имя. Только шеф, проповедующий японское уважение к любому труду, зовет Юрой, уверенный, что правильно. Ну, почти. На самом деле он как потерял еще в первый день букву «т» на конце, так и оставил.
Из-за опоздания Анатоль-Борисыч-сан повесил на меня и уборку в зоне раздачи. Наказание небольшое по площади, но шеф вычислил, как я не рвусь туда, хотя, казалось бы, играю в переходе, должен уже привыкнуть к косым взглядам. Долго и старательно домываю последнюю кастрюлю в раковине, а новые не несут.
— Давай не стой, Юра. Закончил — беги на раздачу, — бросает АнБори-сан между пробами рамена и удона. Турсун — он сегодня на супах — весело хмыкает.
Отпускаю кастрюлю, стягиваю — по пальчику — перчатки.
— Не стесняйся, Ванечка, — улыбается Сауле, — там сейчас как раз никого, пошли.
Обреченно киваю. Чтобы в ее-то смену в зале не было ни единого влюбленного в ее глаза и голос? Ну-ну.
Проклинаю свою дотошность: даже теперь, когда скорее бы нырнуть обратно в кухню, не могу не залезть шваброй в каждую щель.
— Молодой человек, примите заказ, пожалуйста.
— Это не ко мне, — качаю головой, не отвлекаясь от размеренного скольжения тряпки. И только спустя пару секунд узнаю.
— К тебе, дурачок. Хочу «Грустно-веселую».
Замираю. Внезапно самому грустно и весело, радостно и больно. Для Лизы не секрет моя моечная каторга, даунворкинг, как она любит шутить, но со шваброй она меня еще не видела.
— Будет. Позже. В семь у тебя, так? — опираюсь на черенок, как если бы это была стойка микрофона. И улыбаюсь, как если бы был эксцентричным владельцем этого ресторана.
— Именно, — кивает Лиза и пропускает мужика, катящего пустой поднос мимо салатов.
— Я опоздаю на часок.
Сегодня уйду ровно в восемь, пораньше шеф, понятное дело, не отпустит: не заслужил.
— Ну, не страшно. Главное — приходи. И знаешь… приоденься: я там подругу одну позвала, — добавляет она со значением.
— Ну Ли-и-за! Опять? — чувствую, как подташнивает.
— Да ты ж ее даже не видел! — возмущается, посмеиваясь. Ну Лиса! — Она знаешь как музыкантов обожает.
— Ли, у них тут бургеров нет! — выскакивает из ниоткуда Слава. — Здарово, бро, волонтеришь?
— Славик, у них тут ресторан азиатской кухни, — киваю я на раздачу.
— А что, нет каких-то азиатских бургеров? — гремит он, сгребая Лизу в охапку. — Китайских там. Я думал, у нас все сейчас китайское, — и смеется.
— Суши, лапша, шаурма, пожалуйста, — отвечаю улыбкой и возвращаюсь к уборке.
— Тебя этим здесь кормят? Ты же мужик, как ты без мяса?
— Это я тебя сейчас на мясо освежую! — глотаю, сжимая челюсти.
Швабру бы пополам: на один кол — посадить, второй — вбивать в сердце, пока Mötley Crüe играют свой Theatre of Pain.
— Слав, что с тобой? — звучит встревоженно Лиза.
— Что? — не понимает он.
Отрываюсь от пола. Лиза тянется к салфеткам:
— У тебя кровь из носа.
Слава трогает губу под носом, потом смотрит на пальцы. Там красное. Но вижу это уже боковым зрением: за столиком позади знакомая физиономия.
— Не страшно, Ли, бывает…
Слава говорит еще, но я не слышу. Рожа глазеет на меня, мелко кивает и лыбится. Мерзко, заговорщически, словно мы одни знаем, какая жесть уготована всем вокруг. И это настолько весело, что не утерпеть.
Слава, высокий и мощный, стоит запрокинув голову, сжимая нос. А лицо бледное, рука судорожно ищет салфетки. Лиза же, как напуганная мамочка, сама хочет стереть кровь.
И это реально смешно. Когда уроду уже не классно, когда он напуган и беспомощен и не знает даже, что это ты. И Рожа тянет перекошенную улыбочку. А я чую свою.
И наконец вижу что-то, кроме рожи: сутулую спину под серым поношенным пальто, плешивый рыжеватый воротник, хилые бесцветные прядки над волосатыми поломанными ушами, сухую, в пятнах, лысину и мохнатые пальцы с мутно-коричневыми ногтями.
На бамбуковой дощечке перед ним разводы васаби, остатки имбиря и лужица соевого соуса. В лужице утоплен… таракан. Он еще слабо перебирает ножками. Рядом оставлены палочки — сгрызенные на треть. У другого края дощечки — курительная трубка с изжеванным мундштуком и…
Внезапно Слава загораживает все. Кровь уже не идет. Он наклоняется и чмокает счастливую Лизу в губы. Тварь.
Отстраняюсь, заглядываю за спины. За столом, конечно же, никого. Рожа уже на ногах — по колено в пыльных рыжевато-коричневых ботфортах. Каблуки делают его вдруг выше всего вокруг. Ступая на носочках, крадется к Славе и Лизе. То есть это я знаю, что крадется, потому что он всей рожей подмигивает мне.
Слава похотливо облизывает губы — разбить бы их! — пожирает Лизу взглядом. А Рожа за спиной кивает на его затылок. Никто не видит. Я — вижу. И замираю. Молчу. Что он хочет сделать? Хочет ли?
Волоски на руках встают. А он ли хочет? В горле резко сухо.
Когтистые пальцы распахивают пальто. Нечто под ним, взметнув полами, как крыльями, готово поглотить Славу. На миг его лицо моргает багровым месивом с белесыми шариками глаз. Они видят меня, и в них ужас. А мне классно. Хохочу. Едва не вслух. Но вдруг холодею: в голове звучат по-чужому знакомые слова: «Я жду у черноты под сердцем…» Что?
А затем еще знакомое:
— У вас все в порядке?
Это подоспела Сауле.
— Да, спасибо, — с улыбкой отвечает Лиза, прижимаясь к Славе. Прячет окровавленные салфетки в карман.
Не знаю, что это было. Может, глупость. А может, что-то во мне... поселилось. Может, проснулось. И волной жара поползло. Сейчас его уже нет. От этого легче. Но и как-то безумно — намного больше. Ведь реальные люди не исчезают в одно мгновение. А значит, я схожу с ума. Или… Или что?
— Будете что-нибудь заказывать? — с восточной вежливостью интересуется Сауле. Цепляюсь за ее голос, вместе с ним возвращаются и прочие понятные, надежные звуки.
— У нас мясного много: фирменный плов, сочный шашлык, ароматная курица «Кунг-пао», — продолжает, заманивая, она.
Слава отпускает Лизу, глазеет, непривычно молчаливый. Слюньки-то потекли, да?
— Аппетитно, — выговаривает все-таки.
— Бери-бери, — киваю улыбкой. И снова холодок по спине: я словно киваю не Славе, а тому.
— Шагай уже! Че встали?! — не выдерживает упитанный бородач в очереди.
— Ладно, Слав, пошли в «Мак». Идем, — утягивает его Лиза. Торопливо.
— А суши? Ты же хотела суши, — бормочет он, следуя за ней.
«Я жду у черноты под сердцем…»
Это строчка из песни «Он пришел с хвостом» панк-группы «Zorды». Этот «хвостатый» сингл их главный хит, самый популярный, почти народный. Правда — жестокая и горькая — такой единственный. Zorды — группа одного хита. Мауз, вокалист и гитарист в ней, — мой отец. Гастролирующий дорогами безвестности, отчаяния и похмельного тремора.
Никогда не исполнял эту песню. И никогда не знал — почему. Злился, боялся, не считал себя достойным? Любой вариант годится для успокоения. Однако сейчас, доигрывая в переходе последние аккорды, добивая их, прислушиваюсь, пытая себя камертоном. И, кажется, вся тайна в том, что я — да скажи уже! — виню эту песню, я обижен. Он пришел с хвостом и забрал отца. И не отдает. И теперь я не уверен даже, хочу ли возвращения.
Играть «хвостатую» не собирался. Но — выходит, такое действительно бывает — все случилось само. Словно, мечась от зарепиченных воспоминаний вечеринки, я уцепился за нее просто потому, что заученный до фонограмм репертуар оказался бессилен меня отвлечь. Переключился с одной боли на другую, молодец. Мрак! А что светлого-то? Мо, один лишь Мо.
Обнимаю крепко. Он будто всхлипывает. Пальцами по струнам — резко, резво — чтобы взбодрился. Чтобы не думал меня жалеть!
Не помогает. Я родился в миноре, минор — моя суть... Господи, ну что за чушь! Что со мной не так? Нет, Лиза права. Она права, признайся…
На вечеринку я опоздал на полтора часа. Из всего было ясно: приходить не стоило. Десятки причин вежливо отказаться и единственная... зависимость. Заявился я без Мо, а своей гитары у них не оказалось. А чего удивляться? Было караоке, и никто и не вспомнил о планах повыть за струнами. Только Лиза несерьезно поругала: «Ты обещал!» «Грустно-веселая» — ее любимая моя песня. Не страшно, сказала навеселе. Не страшно? Оттого, что не важно.
Не стоило приходить. Подруга ее, Кристина (или Карина, не запомнил), никакая не фанатка музыкантов:
— Да нет, — усмешка, — я просто... Мне интересно на гитаре научиться. Готова заплатить.
Но Лиза права. Уже несколько месяцев права: я могу этим зарабатывать. Мог бы. В ее мире все просто, как в мюзикле: умеешь что-то — зарабатывай на этом. Я умею играть и — хочется верить — творить, но не учить. «Запомни, сын, — неизменно повторял отец. — Учат — учителя. Музыканты — вдохновляют. Хочешь разлюбить гитару — преврати ее в учебник».
— Учат неудачники и бездарности! — а так он, вскипая, шипел матери.
Каристине я отказал. Лиза обиделась уже серьезно. Никакое вино и веселые хвостики с кислотными резинками не могли скрыть ее разочарования. До этого она печалилась пару минут, выдыхая: «Твое дело» — и все. В этот раз глядела как на предателя, на капризного болвана, угробившего в себе все, что ей когда-то полюбилось.
Я стал втирать ей что-то про искусство, музыку и вечность. То, что скармливаю себе ежедневно.
— Очнись, гений! Ты убираешь за другими и поешь под землей за копейки — как это приведет тебя к вечности?! — разразилась Лиза пьяной желчью. — Само по себе все не получится, так не бывает. Надо с чего-то начинать, а не прятаться в норе и в… подсобке! У тебя даже группы нет, друзей. У тебя только я и... и мама. И мы, я живем сейчас, а не в вечности!
Счастье, что Мо остался дома, иначе я расколошматил бы его. И даже, может, об ее мерзкую рожу. Рожу, которую люблю. Господи, все ждут, требуют от меня того, кто не я. А я, нужен я кому-то?
Я послал ее. Она лишь расхохоталась — презрительно, истерически, зло. И теперь она права?
В мозаику медных монет летит голубая купюра с двумя нолями, чистая, еще не мятая. Это мужичок средних лет притормозил, покачал цилиндрической головой и показал «козу». Я исполняю Земфиру. Уже некоторое время наигрываю «Бесконечность», почти того не замечая. Киваю ему и стараюсь лучше. В ореховой замшевой курточке, черных мешковатых брюках, в толстых очках инженера, с инженерским же портфелем, он уже спешит дальше.
Права или дура — кому решать, не ясно. Больно другое: такой, какой есть, я ее больше не устраиваю. Даже как друг. Ну, а она-то кто есть? Косметолог-маникюрист, бизнес-леди и прочие хэштеги в инсте. Меломаньячка и коллекционерша девственных синтезаторов. Меценат уличных бедолаг с садистскими наклонностями коуча. Это уровень. А я — нет.
Господи, сейчас такое время: одна-две песни выстрелят в сети — и привет, концерты и гастроли. Земфире такое и не снилось.
Кончаю играть, хотя эту ее песню в самом деле можно тянуть из себя бесконечность. Двести рублей отправляются в задний карман джинсов. Там у меня томится выкидной ножик «Sicilian needle» — на случай хулиганов и грабителей. Не такой редкий, кстати, случай: привет АУЕ и наркоманам.
Мо просит снова Земфиры. Соглашаюсь.
Иглу я выиграл у отца еще в шестнадцать, когда он взял меня на концерты в города поблизости. В Твери я приболел, и он оставил меня в номере гостиницы. Видимо, чтобы я не скучал, поспорил на этот ножик, что я ни за что не разучу «Snow» своих любимых — его слова — RHCP. И проиграл. Во многом потому, что заявился в номер только через сутки. И совсем чуть потому, что раньше мы с Мо уже пробовали лепить снежки.
А сам отец Иглу заполучил, забрав на память об Оззи Осборне из гримерки фестиваля «Рок против наркотиков». Украл, так и скажи, говорила мама. Но это отдельная история, одна из отцовских баек.
Инженер с портфелем вновь спешит. Обратно. Очки, как фары фуры, летят на меня. На лице замешательство борется с какой-то злобой. Сейчас скажет, что спутал купюру.
— Это Земфира? — спрашивает вдруг, обрывая ее на убийстве соседей.
— Ну да, — улыбаюсь, ожидая прикола.
Но в ответ багровеющее шипение:
— Хватит! Ты сволочь, это общественное место, как ты смеешь?
Черт, что с ним? Глаза за стеклами вздуваются, распираемые алым гневом. Жиденькие усики втянулись в сопящие ноздри. И, кажется, он не заметил, что до крови закусил нижнюю губу.
— Тише. Что такое? Вы чего?
— Она же лезбьянка! — верещит он, едва не сблевывая под конец.
— То есть... Не понял?
— Извращенка! И песни ее... разврат.
Пластмасса портфельной ручки скрипит в его кулаке. А если такая хватка и на моей шее, мелькает вдруг уколом под лопатку. И это его пыхтение у лица. Мо бы на плечо, да наружу.
— Погодите, погодите... А зачем же вы это... ну, двести рублей мне...
— Ошибся, думал... Чичерина. — На секунду он смущается, но тут же вновь хмурит лоб, пучит яростно глаза. — А этой лезбухе я ни копейки... — Задыхается от гнева, не договаривает и каким-то звериным движением мокает кончик языка в кровавую рану на губе. Секунда — и язык прячется за безумной улыбкой:
— Я с такими, как вы все, гомо... дрилами, знаешь что делаю? — Зачем-то скашивает взгляд на дипломат и нежно так похлопывает по его боку. — Вырезаю. — И следом как завопит: — Гони мои деньги!
Наклоняется к чехлу на полу, разгребает пальцами с желтоватыми ногтями желтоватые монеты. Купюра в кармане холодит ягодицу. И вкрадчиво выше — ледяными иголками по спине.
— Где? — звучит Инженер внезапно жалобно.
И тут же, как Годзилла авианосец, опрокидывает чехол и швыряет в сторону. Монеты возмущенно звенят. И оглушают. Прохожие оборачиваются. Прохожие шагают дальше.
— Куда дел, паршивец? Уже снюхал?
— Да хватит, успокойтесь! Давайте по-человечески.
Рука опускается в карман. Достал со своей двухсоткой.
— Ты мне не указывай, бомжара вонючий! Я из тебя деньги вытрясу или... — Мерзкий ублюдок хватает Мо за гриф. — Давай сюда!
И грубо тянет. Мо взвывает. Ремешок больно бьет по лопатке.
На мгновение вижу исполосованную в мясо морду подонка. Пальцы отлипают от взмокшей купюры. Они нащупали Иглу. Легким движением отщелкивают предохранитель.
— Отдай! Я забираю ее у тебя! Чтобы не пел всякую ерес... Сука-а-а!
Молниеносно выскочив, лезвие тут же ныряет в молочную кожу. Ножик старый, но лезвие — бритва. В особо поганые деньки его оттачивание неизменно успокаивает.
Успеваю трижды полоснуть — вот она, кровь! — по этой наглой лапке. Прежде чем козлина с воплем отскакивает. Прежде чем прихожу в себя. В живот, снова в живот, в сердце, под ребра и по горлу! От дужки очочков до дужки! Так я хотел, готов был секунду назад. Так желаю по-прежнему, но словно чувствую — не совсем я. До дрожи приятно от этой картины, но и страшно потому — до легкой тошноты.
— А-а-а! — не смолкает Инженер, глядя на алые струйки, ползущие из порезов. Мечется, не зная, как зажать их, не выпуская дипломата. Лицо бледнее мрамора, лоб мокрый. Наконец он срывается с места:
— Полиция! Полиция! Звоните в полицию! — бежит к лестнице.
И тут становится действительно страшно. Ведь арестуют, посадят. И сразу Сибирь, колония. И сразу холодно. Дрожу. Приговорят, посадят. Прощай музыка, альбом. Какая слава?! Смешно. И что скажет мама? Убьет. Или умрет. И будет являться мстительным призраком в одиночной камере...
А я все еще стою?
Стою. И ножик в руке. А люди?.. Черт!
Кое-как заставляю палец нажать на кнопочку. Лезвие исчезает. Кидает меня, уже в домике. Прячу Иглу в карман. Догоняет мысль: идиот, выброси! сотри пальцы и выброси!
А следом буря: беги, нет — сперва Мо в чехол и вперед, а деньги... И только тут оживают ноги. Кидаюсь на пол, по-куриному собираю медяки. Зачем?!
Еще слышны крики сукина сына. Погубит, он меня погубит! И кто-то смотрит, обязательно смотрит. Свидетели, понятые.
Да беги уже!
Нет, отчего-то невероятно важно подобрать каждый кругляшок. Безумие, нелепость.
Один из них, большой, пятирубельный, наполовину торчит из-под чьего-то ботинка. «Гриндерс» с золоченым мыском, рядом — второй, с зеркально-глянцевым.
Забываю о монетках: черт, я знаю эти «гриндерсы», конечно, знаю. Хотя полтора года назад, когда видел их в последний раз, они были почти при смерти, тускло истертые, облезлые, с остатками цвета.
— Папа? — шепчу, вскидывая голову.
— Папа, — выдыхаю. И кое-как удерживаюсь, чтобы не отлететь на задницу.
Это он. Железно он. Просто металл. Именно тот, которого видел чаще всего: не домашне-угрюмый, а со сцены, живой. Те же «гриндерсы», черные джинсы ручной работы Крюгера, как сам любил шутить, пояс с бляхой «Led Zeppelin», кроваво-желтая zorданианская футболка с бурой кожанкой поверх и пепельные, оттенка «металлик», неизменные liberty spikes на голове. А еще бандана КиШа, повязанная на шею, — это что-то новое.
Вскакиваю. Мо едва не бьет отца под дых. Нет, он бы не посмел. Ни за что.
— Папа! Ты... ты приехал? Когда? Привет! Но как... ты меня нашел? А я это вот тут… эм... Мама рассказала?
Хочу обнять, но что-то останавливает. Наверное, Мо.
Отец молчит. Руки в карманах. И куртка, и джинсы на вид свежие, чистые. Лицо выбрито. Это не может не радовать. Он вернулся.
Глядит на гитару, на помятый чехол на полу, который обходят прохожие, на рубли, отлетевшие в подсыхающую лужицу пива.
В нос ударяет вонь. Вдруг. Хотя казалось, давно уже привык к здешнему воздуху. Вспоминаются упреки мамы о крысином духе. Но сейчас другое, несет по-человечьи: потными подмышками, прокисшей бормотухой и мочой.
Наконец отец улыбается, усмехается, подмигнув подведенным глазом. И сам уже улыбаюсь, когда по ступеням, нарастая, скатываются крики:
— Скорее! Он здесь! Там, внизу, да-да!
Тут же вспоминаю Инженера, ножик, кровь.
— Пап, кажется, я попал! Надо сматываться! Объясню потом!
Он вынимает руку из кармана — ногти черные — и, махнув ею, мол, пошли, разворачивается и, ссутулясь, спешит к противоположным лестницам.
Подбираю чехол, и следом. И, кажется, исчезнет сейчас за поворотом, взлетев по ступеням, но отец распахивает дверь у самой лестницы.
Но откуда?
И тут же понимаю: эта дверь, самая обычная, металлическая, всегда там была. Точно. «Служебное помещение» — все, что помечено такой надписью, очень скоро выпадает из реальности.
— Зачем? Давай наверх! — хочу крикнуть, когда слышу:
— Где он? Парня с гитарой видели?
Но сжаться и обернуться — идиот! — заставляет топот. Бегут, твари!
Папы нет.
Дверь? Приоткрыта. И тут — рука из нее: давай сюда! На миг выглядывает, и тату на запястье. Браслет из шипастых стеблей. Эту наколку я никогда не любил: в детстве отец часто пугал, что, если задену, — пойдет кровь.
Нет, этот день точно не из моей жизни! Какая-то жесть!
Мыслей ноль. Соображаю лишь прижать Мо в полный рост. И ныряю за дверь.
Потом уже, когда случайно нашел подборку причин забить предплечье, детский страх сменился липкой жутью: не моя кровь из проколотого пальчика, а его — из порезанных вен.
Темно. И крики смолкают. А зловоние — нет. Обволакивает, душит. Сюда словно накидали бомжей. Тех самых, что пропали с улиц, чем не перестанет хвалиться мэрия.
— Пап... — кратко зову, чтобы не есть этот смрад.
Ответа нет. Только сопит мой нос. И сердце шумно плюется, будто задыхается при смерти. Ни оно, ни я к такому экспириенсу не привычны.
— Да папа, блин! — хотел разозлиться, а звучу жалобно.
Ответа нет. Может, и отца... Лишь прерывистый писк, визгливый, нервный. Точно кто-то скользит по натянутым струнам. Обнимаю Мо и прячу за спину. Толстовка вдруг холодная и мокрая. Против воли пробегает дрожь, поднимая волоски. Темно. Плохо соображая, щупаю стену рядом. Бетон пупырчатый, пыльно-грязный. Но понятный. И я молюсь: только бы не угодить пальцами в нечто мерзкое. Смартфон с его фонариком всплывает в голове, когда под ними уже выключатель.
Щелкаю. А кто-то бьет по струнам. И в этом звенящем свете — отец. Уже без банданы на шее, с поникшими шипами на голове, губы синие, смотрит в пол. Zorдинская футболка багровеет брызгами сверху, а через прорехи на джинсах струится и капает на мыски «гриндерсов» моча. Не вдохнуть, вонь стоит в горле. Струны смолкают и едва слышно стонут, затягиваясь на шее, прорезая кожу, въедаясь в мышцы. У низкого потолка отец висит на мотке мертвых, убийственных жил.
Подгибаются колени, в животе — червивый узел, падаю. И гаснет свет.
— Не бойся, этого нет. Пока. Но будет... Хочешь это исправить? — пробивается ко мне, хотя казалось — больше уже ничего не почувствую, не увижу, не услышу, тьма поглотила. Прежде чем осознаю сказанное, возвращается свет.
Нет! Не надо!
Отвернувшись, зажмуриваюсь. Заткнуть бы и уши: страшно расслышать кап-кап-бульк. Нужно... это... типа... блин, да как его? Слово, как его? Пустота в голове! Тихо, надо... calm down, короче. Успокоиться!.. «Этого нет», — сказал он. Кто он?
Свет вдруг не такой яркий. Кто-то загородил лампу. Он?
— Осторожней, не сломай своего деревянного друга.
Голос пугающе приятный, как из рекламы или метро. Но с легким присвистом. А еще он прав: Мо! Выпрямляюсь, подаюсь вперед. Нащупываю Мо. Грифом он ударился об пол. Перекидываю на живот, осматриваю, как слепой, пальцами.
Вонь!.. Ее нет! Совсем нет. И отца... нет. «Но будет», это случится. Его не было здесь, это обман, иллюзия, глюк, он все еще где-то. Нет, не вернулся, совсем наоборот — хочет уйти, сбежать.
От обиды распахиваю глаза.
Самоубийцы нет. Между швабр, лопат, ведер и стульев с партой стоит Рожа. Ну конечно! Его голос. «Я жду у черноты под сердцем» звучало так же.
От простого осознания, что мы знакомы — странно и дико, но знакомы, — вдруг становится легче. Но затем он снова улыбается, обнажая криво заостренные резцы. И улыбка, в отличие от голоса, неприятно пугающая. Так, что беспомощно сидеть под ней невыносимо. Я поднимаюсь, ноги словно после комы.
— Кто вы такой?
— Такая, — поправляет несомненно мужским голосом.
— К-как?
— А вот так. Жизнь тяжелая.
— Вы здесь живете?
— Почти.
Она неловко заводит дохлые песочно-серые прядки за чисто гоблинские уши. Достает из кармана пальто мятый грязно-желтый кружевной платочек и подносит к губам: там вновь пузырится слюна. А затем и к глазам — будто слезы смахнуть.
Она? Неужели так и есть? Вспоминаются ботфорты на каблуках. На миг стреляю вниз: так и есть.
— Знакомые зовут меня Крыса. Я привыкла.
— А вы... крыса? Я имею в виду...
— Крысы так, по-твоему, выглядят? — грубо, как может только муж... мужская особь.
— Но... но не человек же... вы. И отец? Это же видение… Как вы это все, откуда знаете… его?
— Я знаю одно: ты красиво поешь, музыка чудесная и слова.
Сложив руки на груди, делает шаг ко мне. Улыбается.
— Кто вы и что вам от меня надо? — мне не до улыбок.
Заведя руку за спину, отступаю. Упираюсь в дверь.
— Моя хозяйка в восторге. А еще зла. Знаешь почему?
— Чего?
Щупаю холодный металл. И плевать, что заметно. Сейчас готов развернуться и протаранить дверь, лишь бы не продолжать диалог так, будто это нормально. Потому что это уже чертовщина какая-то! Но пальцы не находят ручки.
— Почему, говорит, какие-то бездарности звучат из каждого динамика и наушника, а он, то есть ты, играет в переходе?
«Стоп, — на миг оставляю дверь. — А действительно!»
— Такова жизнь, — говорит Лиза моими губами.
Внезапно Крысу это очень веселит.
— Такова жизнь, — повторяет она и, откинувшись назад, не разгибая горбатой спины, хрипло хихикает. Снова подсушивает губы платочком: кончик сального носа, сросшегося с верхней губой, подергивается, словно кивает, подмигивая пучеглазой ноздрей, — и прячет эту тряпочку обратно в карман.
Осторожно напираю на дверь. Без толку.
— У меня еще все впереди, — намекаю ей — и не то чтобы осознанно, — что хотелось бы выйти отсюда живым.
— Прекрасно, что согласен.
Повозившись в карманах, Крыса протягивает, раскрывая, ладонь. На плотной, сероватой коже — мятая сигарета, комочек жеваной жвачки и шелуха от семечек. Взирает вопросительно. Затем смахивает не с первой попытки шелуху и кивает на оставшееся. Мотаю головой, но взгляд прикован: под ее ногтями, нестрижеными, кофейно-мутными, кровь. И в горле сразу сухо. Она пожимает плечами и возвращает добро в карман.
— Если она услышала, значит, ты настоящий талант. А ты ведь даже не в метро играешь.
— Боже, да о ком вы?
— Хозяйка. Наша владычица. Тысячелетняя мать, — произносит ужасно буднично, поглядывая на руки: теперь в них трубка.
— В метро?.. Она там живет?
Переход — загадочное место, метро подавно. И все равно бред. И жутковато, что он выбрал меня своей жертвой.
— Под, — отвечает Крыса. И присасывается к мундштуку. Хотя раскуривать, похоже, не собирается.
— Слушайте, вы, конечно, это... типа спасаете меня, да, окей. Но... вы же не... как бы... не просто спрятали меня, а... заманили...
Черт, это я сейчас ее обвинил? Идиот, что несу! Но слова лезут дальше, потому что вспоминаю:
— Притворились папой и заманили. И эта трубка — она ведь его? Откуда она у тебя?! Что с ним? Что вам надо?
А холодное полотно двери по-прежнему без ручки: еще одна чепуха!
— Ах да, Мауз. — Тут Крыса прикрыла веки, словно припоминая. — Первый среди Zorдов. — Но в сочетании с мерзким хлюпающим звуком, с которым посасывала конец трубки… — он же Айрат Иванов, — и оборвавшим его характерным хрустом картинка вкралась куда более жуткая. — Моток струн уже куплен. И ждет. Но ты здесь — благодаря моей талантливой, как ты отметил, уловке — и можешь перечеркнуть все это.
Оборачивается, отступает в сторонку. На краткий миг у потолка вновь — и в мельчайших обжигающих деталях.
— Ох, — озабоченно вздыхает она, прячет трубку и хватает швабру. — А всего-то надо: понимаешь, Мать хочет, чтобы тебя услышали... все. Ты этого достоин. — Крыса умелыми движениями вытирает лужицу мочи под тем самым местом. Самую настоящую, вполне реальную. Даже запах слегка щекочет нос. — Всего-то нужно твое согласие — и тебя ждет успех, слава... и живой отец. Я тебе говорила, насколько потрясающие у тебя песни?
Киваю, не успевая задуматься. В голове только: бред, бред.
— Тысячелетняя мать знает толк. Сам понимаешь — возраст, опыт. — Она откладывает швабру, пол чист, потолок пуст. — Ну, так что, готов взорвать рок-н-роллом слабые головушки этих, что топчутся наверху?
— А в-вы... сможете?
Я всегда об этом мечтал. Считал, конечно, что в шутку, рудимент детства. Обманывал себя, мол, и без этого в музыке счастлив. А в повторенную тысячекратно легенду веришь. Но нет, я просто не мог этого не желать. Какой же я рокер тогда!
— Ну, Мать не всесильна. Всесильно твое согласие, — и снова твердый мужской голос. И тот же взгляд, ожидавший согласия свернуть кое-кому шею. И — неожиданно — ноль улыбки.
— И папа не умрет?
— Уже нет.
— Но... но что взам... что мне нужно будет...
— Петь!
А вот и улыбка. Глянцевая, липкая, безграничная. По-прежнему грубо подцепленная крючконосом, но совсем не уродливая.
— И все?
— Это уже много — продолжать петь, как умеешь только ты. Играть, собрать группу — инструкция проста, не ври, что не знал. Писать тексты. Но тут мы поможем.
Я должен рассмеяться. Прямо ей в лицо. Бред! У старухи-уборщицы крыша поехала. Я — крыса, мать — крыса тысячу лет, чего? Или прикол, пранк.
Должен рассмеяться, но не могу. Лиза заткнется, мама прикусит ядовитый язык, а Ермек подкинет грязную кастрюлю другому Ване и сделает погромче радио, потому что я буду там. В приемниках, в плейлистах, на сцене. И отец будет гордиться. А еще жалеть, что все пропустил. Как я рос, терпел, переплавлял жесть в стихи и музыку, как неотступно шел к мечте.
Нет, не могу. Не могу просто выйти туда же, обратно, где все то же и все те же, кому я не нужен и не интересен. Ни желания, ни воли вернуться в мир, где ничто крутое и крышесносное невозможно, потому что это глупость и фантазия. Нет, не могу оставаться в этом грязном переходе. Хочу наконец подняться по другую сторону. Действительно другую, а не зеркальную подделку.
— Ну, вот и хорошо, — словно в два голоса звучит Крыса.
Тут же гаснет свет. И из темноты еще доносится:
— Как только досчитаешь ступеньки, убедишься, что желанное реально.
Ручка внезапно там, где ее ожидала найти рука. Выхожу на свет, и лишь в черноте под сердцем тихим рефреном: зачем, зачем, зачем?
Сорок две ступени в город. Тринадцать полого размазанных ступеней через сквер. Впереди еще восемь этажей. Если собьюсь со счета, неужели начну по новой? А можно вообще не считать, ибо бред. Но и посчитать не сумасшествие, так?
Сто тридцать пять.
Я мог умножить уже после второго этажа, но не стал. Отключился, словно ровным шепотом подошв погрузил себя в гипноз. Пронеслись бы мимо гогочущие подростки с гремящей колонкой JBL, не заметил бы. И, похоже, не заметил. Ноги как заведенные, будто подъем стопы уже рождал под ней ступень. Разум как кодированный. Девяносто пять, девяносто шесть, девяносто семь... И где-то на фоне — концерты, клипы, Дудь и Лиза.
— Сто тридцать пять, — произношу вслух. И непроизвольно замираю. Чего жду?
В заикающемся свете лампочки стареют стены, выкрикивая чужие ругательства, въевшиеся в них. Где-то глубоко гудит лифт. У окон ниже прелюдия в табачном дыму: смешки и посасывания. Тихо, тухло, ничего. Вернее, все-все вечное и опостылевшее.
Тишина, да? Хватаю Мо: сейчас сыграю саундтрек для ромкома ниже. Это тупо, скорее всего, зависть, но пальцы на струны, пальцы на гриф. И тут... Гитара — лестница. Струны — ступени вниз, лады — ступени вперед. Шесть и девятнадцать. Но музыка только из их суммы.
Сложить! Конечно!
— Сто девяносто, сто девяносто, — шепчу вместо аккордов.
— Привет.
На плечо нежно ложится рука. Следом приходит тепло, ее тепло. И с секундной задержкой — запах. О боже, втянуть бы его до самых легких прямо с ее кожи.
Что она здесь делает? Разве мы не в ссоре?
Оборачиваюсь. Лиза смотрит с печальной улыбкой:
— Думал, так легко отделаешься?
Это она сказала? Мне?
— Привет, — кое-как выдавливаю, а «сто девяносто» еще звучит рефреном. — Откуда ты взялась?
— Не поняла, — удивляется она. — В гости пришла. Ты все еще дуешься?
Лиза убирает руку. А я всматриваюсь: это она или моргающая лампочка хочет обмануть? Призрак отца тут же перед глазами... Ее тепло, ее запах, голос... Желанное реально. Она! Неужели б не почувствовал подмену?
— Да нет. То есть я, по ходу, не заметил. Долго ждешь?
— Глубоко ж ты нырнул, — воздевает она брови. — Прием, только ведь приехала на лифте.
— А, да? — (Лифт? Ну, как бы да, вот же тужится где-то под нами.) — Ну, выкидывай тогда кроссы: запах мочи с подошв не вывести.
— Фу, нет! — Лиза морщится и пугается, глядя на бело-голубые сникерсы от Fila, те самые, что прислали ей прямиком из Южной Кореи на день рождения родки. Как они ей дороги! Правда, не ясно до конца, оттого ли, что подарок, или что от родителей, или из-за той приставки, что она не устает добавлять: «ориджинал».
— А я ведь еще подумала, дождя же вроде не было... — Она шаркает подошвами. — Блин, нет. Ты же шутишь? Скажи, что шутишь...
Нет, хотя... сколько я уже не входил в наш лифт: может, в этой стране больше не ссут в этих кабинках. Поэтому киваю.
Она облегченно выдыхает. Некоторое время молчим. Любовники с Седьмого Этажа уже на титрах. Тихо.
— Слава... — начинает решительно Лиза.
— А?
Откуда она знает? Реальное желанно!
— Надо поговорить о...
— О славе?
— Да.
— А что такого? Тебе не нравится, что я вдруг...
— Ну, ты же знаешь… он...
— Он?!
— Ну, да. Слава, мой парень, он...
— А-а... — глотаю крепкое словцо, только оно выразит все разочарование и гнев. Теперь-то, на этот раз Мо со мной, и я действительно могу ушатать ее с размаху.
Вместо этого обхожу и шагаю к двери.
— Ты знаешь девушку у вас на раздаче?
— Сауле? — оборачиваюсь, едва не роняя ключи.
— Мясо нам предлагала еще?
— Сауле. А... а что?
Я знаю что, уже знаю. Черт, работает!
— Кажется... он к ней клеится, — с трудом договаривает Лиза.
— Нет... — не верю ради приличия.
— Можешь, у нее, не знаю, как-то узнать, чтобы точно?
— Наверное, но... ты уверена?
— Да. Не хочу, чтобы пудрил мозги, когда пошлю его на хер!
Реально, вашу мать!
Попрощались мы втроем. Но — как же сладко и тепло — в этот раз не было лишнего. Только я, Лиза и Мо. И только так теперь и будет. Страшно, аж мурашки.
Прямо-таки сжимаясь, почти на цыпочках спешу в свою комнату. Банально хочется уберечь это отличное настроение. Настолько исключительное здесь явление, что каждая вещь в квартире словно готова завыть сиреной. Но раздается лишь приторный голос, когда я у самой двери в спальню:
— Лизанька снова нашла тебе ученицу?
Я думал отделаться «Мам, я устал» и скользнуть за дверь, но... Откуда она знает? Лизе я запретил делиться с ней своими идеями.
— Что? — вырывается само. И вдруг догоняю: — Ты опять подглядывала в глазок?
— Господи, нет, конечно.
Метнув мне в спину вопрос, она высунулась из зала и теперь всей тощей, угловатой фигурой стояла уже за порогом.
— Конечно, да. Признайся наконец.
— Не обвиняй мать во всякой мерзости.
— Все, мам, я устал. Завтра... — на миг представляю, какое невероятное оно будет, — все завтра.
Отворачиваюсь, толкаю дверь, но мать внезапно у самой спины:
— И когда только ты на ней женишься? Такая хорошая девочка.
И мне вдруг становится весело:
— Завтра.
А она больно пихает костлявым кулачком в бок.
— Завтра, завтра. Постоянно у тебя завтра. А все там же. Ни работы, ни жилья, ни семьи. Все завтра.
— Мама, не начинай. У меня есть работа.
— Ох, это ты не начинай. Есть у него работа. Слышала. Ты мне ее еще покажи.
Спина деревенеет, кисть врастает в ручку двери и не знает, что делать. Захлопну дверь, запрусь — и скандал обеспечен, а следом недельная холодная война. Но и выслушивать эту херню уже нет сил.
— Чтобы я, доцент кафедры биохимии, научный руководитель, смотрела, как мой сын моет полы! Господи, зачем ты бросил институт? Как тебе в голову это пришло, до сих пор не могу понять!
— Да я готов унитазы мыть, лишь бы мои песни знали миллионы! — кричу в потолок.
И снова не успеваю сбежать: она взрывается хохотом — и, не сдержавшись, все-таки оборачиваюсь. Мо тихо бьется головой о косяк. Как же больно! Ему, мне. Прижимаю его ближе, то ли защищая, то ли защищаясь.
— Милльоны, звезда растет, — язвит ведьма на остатках хохота, в лице не угадывается больше материнского, — вымахал паразит. Унитазы ему не страшны. Вот и будешь петь срущим задницам.
Тут я вспоминаю Крысу и Тысячелетнюю мать, и смешно становится уже мне:
— Посмотрим, как ты завтра заговоришь.
И ударяю, довольный, по струнам: только так мы с Мо можем послать ее на три ноты.
— Завтра, завтра. Хватит с меня этого цирка! — Кажется, она всегда догадывалась, что они значат. — Отдай мне! Дай сюда!
Хватает Мо за гриф и дергает.
— Нет, не надо.
Семеню из комнаты за ней. Лишь бы не сломала.
— Я забираю ее! Всегда знала, что это ошибка, этот глупый подарок все испоганил! Верни!
— Мо не твой! Его папа подарил! Не трожь!
— А деньги он откуда взял, а, тебе известно?! Еще одна звезда недоделанная!
— Не надо, мам! Ты сейчас сломаешь! Я же не смогу, как я без...
— А без меня сможешь, да?!
Руки опускаются. Мама в каком-то исступлении продолжает рывками тянуть Мо. И плачет.
— Ты же один останешься, кто у тебя есть, кроме меня?
Тихий хлопок лопнувшего ремешка, и Мо оказывается у нее в руках. Но он не удержит ее. Он ненавидит ее и скорее раздавил бы в кровавую массу, если б мог. А это и не нужно. Есть трельяж позади и его острые углы, о которые я бился головой в детстве.
Я еще злюсь за ремешок, когда сердце парализует холод: она сейчас убьется. Угол, висок, удар — это было тысячу раз, и всегда так глупо. Ее не станет, или хуже — она станет калекой, и мне с ней тут... Стоп!
Отмираю и цепляю. Левой рукой сжимаю аккорд на жилах ее предплечья. Она повисает безжизненно. Мо выскальзывает и сползает по ней на пол — исполосовал бы ее струнами, если б мог. И ясно вдруг — до заточенных ребер трельяжа целый метр.
Черт...
Черт?
Не «Слава богу!», а «Черт»?
Именно. Что-то противно сжимается внизу живота. Какая-то досада горчит на языке. Не случилось, черт, а свобода была так близка.
Но это чушь, прочь из головы!
И тут Мо отлетает к стенке, жалобно взвизгнув. Это мама лягнула его:
— Забирай! Подавись! Кончишь ведь как папаша.
И начинает брыкаться, вырывать руку.
— Да что с тобой сегодня? Успокойся, все будет хорошо.
— Туда вам дорога со своими песенками!
— Тише, мам, будет, будет хорошо, я все устрою. И папа вернется. Совсем скоро.
— Ха! — вырывается у нее зловещий смешок. И секунду она глядит с издевкой.
— Не-а, не получится. Он труп! Твой драгоценный папуля сдох! Повесился мудак!
Прошибает током. Отшвыриваю ее руку и отскакиваю.
— Нет! Ты врешь! Как всегда врала про него!
— Еще позавчера мне позвонили из какой-то дыры на букву «ч». Удавилась звезда, непризнанный гений! А я знала, всегда знала, что так он и закончит, слабак, подонок!
А сама-то ползает по полу, извивается и плюется. Падаль, гадюка, паучиха!
Снова хватаю тонкое, дряблое предплечье и рывком ее вверх.
— Врешь! Ты врешь! Обманщица старая! Он не умрет, я все исправил!
— Болван! Поплачь еще, разве это отец? Он же бросил тебя, а я! Я же все для тебя!
— Врешь! Ты просто ревнуешь, всегда ревновала! Хотела рассорить!
Задыхаюсь, горю. Ее гнилая башка болтается, но мерзкая улыбочка не сходит.
— Ну теперь-то ты мой! Нет у тебя никого, только я, любимый. Только я.
— Зачем ты врешь?! Не могу больше слушать! Меня тошнит от тебя!
— Только я, дорогой, теперь только мой, мой, любимый.
И тут она, вся пылая, метнулась ко мне с поцелуем. Одно движение — и губы ее замирают в сантиметрах от моих. Затем выпускают вздох удивления. Истончаются и бледнеют вокруг протяжного стона. В глазах испуг тает в страхе. Зрачки выплескивают его и дрожат.
— Мой хороший, — шепчет она.
Слезы срываются на белоснежную бумагу щек. Взгляд, так и не блеснув вниз, туманится. Мои чужие пальцы выпускают обжигающую рукоятку. Мои пальцы расжимают смолкшее запястье. Мать оседает глухо. Выдыхает еще:
— Под сердцем... — и затихает.
Звонок.
Открываю глаза. В висках давит, тело, скрюченное на твердом, не желает просыпаться, шея ноет, руки справа нет — отлежал.
Звонок настаивает. Домофон? Нет. Разумеется, нет. Эта мелодия, я ж узнаю ее и после жизни. Мамин мобильник. Снова не слышит? Или в «Дикси» ушла «по мелочи без мелочи» (моей, той самой из жестянки)?
Вместо раздражения отчего-то тревога. Едва успеваю ее уловить, приходит понимание: уснул в ванне, закопавшись в нестираных маминых вещах. Что-то шепчет не спрашивать, однако поздно. Почему, как я оказался здесь?
Левой рукой вытягиваю правую из-под себя. И хлынула кровь, поползли иглы, ненавижу это. Черт, да я голый! В ногах лейка душа. Помылся и отключился? Рука возвращается, кое-как сжимаю, как парализованный.
Кровь, иглы... Не мылся, нет...
Смывал кровь!
Звонок прекратился. Телефон замолк. Почему так тихо? Слишком тихо. Даже уходя в магаз, мама никогда не выключала телевизор. Не выключает... О нет.
Нет, нет, нет. Ну нет же. Нет! Господи, нет! Это сон. Пускай будет сон. Пускай сон, а!
Так. Где? Где одежда?
Толстовка — черная, не различить. Но сухая. Джинсы — крови нет. Конечно, нет, приснилось. Носки — мокрые, холодные и... липкие. Нет, прошу, нет!
На пальцах — красное. На этих самых пальцах.
Нет, я не вылезу отсюда, ни за что и никогда! Останусь здесь и... Слезы не идут, как это, где они?! Ни кома в горле. Только зубы стучат, и мерзкая подлость выворачивает наизнанку. Голый и уродливый, кто ты? Что ты наделал?!
Уснуть, обратно уснуть. Исчезнуть. Все, нет меня. Это не я, не я...
Что же делать?
Тихо, тс-с... Сейчас-сейчас, все исчезнет.
Черт! Гребаный телефон!
Не звонил! Вспомнил: скорую не вызвал, полицию... разумеется. Усадил на диван перед теликом и сюда, смывать. Как так? Почему? О чем я ду...
Дрожь вмиг прекращается. Веки подлетают. Ну конечно! Боже, пускай все получилось! Пожалуйста! Сердце гонит за борт и дальше, за дверь. Голова горит.
Крыса!
Я оставил маму на ее обычном месте, чтобы Крыса все исправила. Она может! Чтобы вернула! Ведь уже завтра! Завтра здесь, а желанное реально!
Подрываюсь, выскакиваю из ванной. Черт, ведь голый же, мама не поймет. И все, застрял... Ай, плевать! Скорее в зал.
В прихожей свет: забыл, оставил. В зале — сумрачно. Только рассвет, совсем утро. Вот оно, место, трельяж. Крови нет. Никакой. Так не было ничего! Кошмарный сон. Но память подсказывает: вытер, вычистил.
Перешагиваю порог. Мобильный словно почуял, запищал истошно на столике. Рядом тарелка с засохшими остатками гречки и попкой сосиски. По одну сторону — шипящий метелью телевизор, по другую — диван. Может, пустой? А вдруг! А пускай!
Мелькает картинка: спешу из ванной с тряпкой, взгляд срывается в зал, на экране — морда Галкина для «Лучше всех», на диване — в его звездном блеске мать с запрокинутой головой, а рядом... отец. Все в том же, рокерском, щелкает Иглой, и лезвие исчезает. Как по сигналу поворачивают ко мне головы: папа улыбается и прячет ножик, мама — без глаз, мерцающее белое меж век, а черные губы вдруг вытягиваются в поцелуй.
А сейчас... Сейчас она здесь же, мертвая. Какой на хер «Дикси», мертвая! Белая-белая, засохшая в камень. Черт! И это я... Как же так?! Почему? Какая-то глупость! И теперь конец.
Иглы под грудиной нет, лишь черно-багровое пятно на бледно-розовой пижаме с рисунком из молекул. Их не различить, но я вижу памятью. Она теперь все, что мне осталось.
Ноги не держат, опускаюсь на столик. Уши насилует телефон в судорогах, и рука подхватывает его. Жмет кнопку — и к уху. Будто если сделать что-то нормальное, то все вдруг станет нормально. И тут же слышу:
— Вы решили, что делать с телом?
Я отлетел на пол, опрокинув столик. Мобильник отбросил, словно источающий яд.
Они знают! Все знают! Как, черт подери?!
И я вдруг как в аквариуме. Десятки глаз со всех сторон. Залечь на дно, не вставать. Где они? Как? Соседи за стенкой услышали и все поняли? Или в окно, из дома напротив?
Подползаю к нему, задыхаюсь. Дергаю штору. Все, закрыто...
Нет, глупо!
Лиза? Вернулась, вошла и... А закрыл ли я дверь? Господи, закрыл, нет? Отсюда не видно, но уверен: ведь она там распахнута! И все знают! Сейчас поймают и посадят! Уже идут.
Прочь с пола — и к двери! Налетаю на столик, падаю. Голень содрал, наверное, до крови. Но уже у порога.
Дверь заперта. Все равно кручу замок, но так я только открыл. И снова обратно — запер. И к глазку. Холодно до дрожи, лед от поясницы к затылку, и противно мокро. Нет никого, за дверью пусто. Минуту, две. Лифт тихо гудит, замирает и наконец испражняется где-то подо мной. Пять минут или все десять — никого.
Идиот! Они уже внутри! Успели, прячутся, следят! Они здесь, давно здесь, все видели и все знают!
Куда мне?! Куда? В ловушке. Что же делать?
Как что? Сдаться самому!
От одной мысли всего скручивает, доползти бы до туалета...
Не знаю, сколько лежал, но никто не пришел. Телефон не звонил. Успокоился (или притворяюсь) настолько, что сообразил даже: через час, а наверное, и меньше, на работу. Но я, конечно, не пойду. Если куда и пойду, то... Крыса, да где ж она? Только она, и если идти, то к ней.
Мобильник! Да еще и вопрос: решил, что делать с телом? Не «Что ты наделал?» Или «Попался? Мы знаем!» Ведь это ж Крыса! Она звонила!
Обратно в зал. За шторами светлее, но в комнате — ни грамма. Где он, черт подери?
Пока ищу, подостываю: зачем ей звонить и почему на мамин? Но не бросаю. И наконец нахожу.
Пропущенные: просто набор цифр. Идиот, какой же идиот. А чего я ждал: подпись «Крыса»? От мысли позвонить трубка подрагивает в руке. Да не Крыса это, чушь, не она... Но тогда кто?
Оглядываюсь на мать, словно будет ответ. Волна жара тихо приливает к голове. Что-то переменилось...
Поза? Выражение лица?..
Хочется сбежать. Хотя некуда. От призрака! От мести! Да и ноги не держат.
Куда он смотрела? Как покоилась голова? Не вспомнить. Теперь невидящим взглядом смотрит сюда, а раньше?.. Или освещение? Ведь просто освещение, так? И вовсе не улыбка...
Она вставала!
Пока я валялся там в беспамятстве, она вставала. Зачем, чего хотела? Я ныл на полу и умолял, не замечая ничего, а она шаркала по комнатам. Стояла прямо надо мной, как сомнамбула. И ведь я знал — кто-то смотрит!
Не помню, но вижу: будто легла со мной рядом. Лежала, зачем? И ведь было же холодно, было!
Не отпустит! Все равно не отпустит, никогда…
Нет, чушь, безумие! Вот же она, здесь. Нет, не вставала. Или... вернулась назад, убийством прикованная. И переключила канал!
На экране в самом деле больше не мельтешит метелица. А вполне себе вслух — слышу только теперь — звучит «Доброе утро».
Нет, не переключала, это просто время. Началось вещание, мне скоро на работу, а телевизионщики уже.
А если не сейчас, а тогда... Тогда встала! Пока я отмывался!
В сердце будто кол. Телефон в руке взмок. Она могла позвонить! Еще живая, на последних силах набрала полицию и сдала. Сына сдала, убийцу...
И это они про тело! Да! Ждут, мучают, измываются.
Но погоди... Меню, звонки, исходящие...
Последний — в семь вечера. Нет, нет вызова полиции. Конеч... А если удалила?!
Да нет же! Бред! Херня собачья!
Но что же переменилось?
Смотрю и вижу — вдруг, сразу. В нагрудном кармане торчит сложенный листочек...
Что? Откуда он и как давно? С самого начала или... Не знаю, не помню. Было пятно, но листок... Да и плевать! Главное — он есть, и раз показался — видимо, я готов.
Аккуратно вытягиваю листок. Взамен опускаю в карман мобильный, попутно выключив его. Отхожу к экрану телевизора, раскрываю.
Это песня.
Слева — текст, справа — аккорды.
Новая песня, незнакомая. Страшная. Почерк — мой...
Не знаю, когда написал и о чем, но что должен делать — яснее ясного. И это вдруг легко.
Петь, продолжать петь. «А с текстами мы поможем», — сказала Крыса.
Удивительно легко. Спасен, боже, спасен! Выход есть, черт подери! Невероятно, желанное реально! Желанное — реально! И я все исправлю!
Три репетиции в спальне, два прогона в зале перед мамой, и «Застеночная» зазвучала крепко и ладно. Но нужно ниже, под землю, чтобы услышала.
Отсчитываю от одного до ста девяноста и оказываюсь под гулкими сводами. Переход почти вчерашний, но что-то переменилось. Словно несколько лет прошло, а не часов. Вроде та же предрабочая спешка ног и лиц, те же звуки, свет, сколько бы лампочка у второй колонны ни моргала при смерти. Значит, не в переходе дело, а во мне.
Однако нет, есть кое-что, вижу. И решимость крепнет. Дверь в служебное помещение приоткрыта. Меня ждут.
У родной колонны все проходит. Настраиваюсь, готовлю Мо.
А это что? Только теперь замечаю на его талии кровавые отпечатки трех пальцев. Ночной ужас пробегает мурашками. Как некстати! Пробую стереть рукавом. Хер там, не отпустит! Печать, клеймо.
Остается смириться. На секунду рука замирает: примерить ли отпечатки, убедиться? Нет, прочь! Я все исправлю, и они уже не будут иметь значения.
К делу! К чуду!
Однако, едва начав, сбиваюсь. А дверь-то слушает, и ежусь оттого в испуге: вдруг сорвется все...
Начесывая пузо Мо, следуя мелодии, ныряю: желанное реально, желанное реально.
Пускай мама вернется, я не хотел... Или хотел... может, хотел и виновен в этом, да! Но пускай она вернется. Пускай возвратится папа и не сбегает больше, пускай гордится мной и успокоится. Пускай Лиза поверит в меня, пускай разглядит и мою силу. И пусть мы будем вместе. Пускай все получится. Группа, хиты, альбом, концерты, гастроли, слава. Вечность. Я смогу. Перейду наконец на новый уровень. Прорвусь в новый мир. Не зря же все это происходит со мной. Все получится.
Доигрываю последний аккорд. Отрываю взгляд от тоненьких, слабо пульсирующих в спирали алых узоров на верхней деке, прямо под сердцем. А вокруг люди. Стоят. Смотрят, улыбаются. Аплодируют. И много их. Кто-то прячет телефон, кто-то продолжает снимать. И за спинами дверь, словно ухо, еще шире и будто ближе. Желанное реально. И я вдруг верю, что найду здесь и улыбку Лизы.
Страшно и как-то неловко. Кое-как соображаю ответить хотя бы поклоном, корявым и дерганым. Многие растерянно поглядывают мне под ноги, в руках у них мелочь, купюры. А у меня ничего, ни шапки, ни чехла. Один шутит:
— Номер карты диктуй. Куда задонатить?
И тут же в кармане оживает телефон. Точно, в самом деле, посыпались пожертвования. А может, лайки и отметки. Желанное реально!
Нет, звонок. Набор цифр. Черт, работа! Я ж прогулял, не отпросился. Скажу, в больнице.
И прежде чем доходит, что теперь-то плевать на эту кастрюльную возню, отвечаю.
— Юрат Айратович?
— Да.
— Здравствуйте, меня зовут Фадеев Максим, может, мама вам уже передала.
— Что? Нет.
Голова кругом. Лишь бы не проснуться. Все возможно, все реально! Свершилось! Так вот как это происходит?! В какой-то день, в какой-то миг один звонок — и новый мир.
— Тогда коротко, — звучит в трубке безумно натурально. Готовлюсь запомнить этот момент. Для будущих интервью. — Я судмедэксперт нашего бюро в Ч., и мы тут не знаем, как поступить с телом вашего отца.
Что?
— То есть мы-то знаем, мы готовы кремировать, если вы не собираетесь его забирать. Просто ваша мать до сих пор не сообщила о своем решении. Я снова звонил сегодня, но, конечно, передайте мои извинения, слишком рано: забыл про разницу во времени.
Нет!
— Короче, вы уж простите, что так прямо, да, по-деловому, просто время поджимает. Может, хотя бы вы скажете определенно, забираете тело в родной город, будете хоронить у нас или нам кремировать.
Люди стали расходиться, хотя многие еще стоят, ждут. Кто-то даже крикнул:
— Еще давай.
Но это происходит где-то за стеной. Перед глазами сейчас искаженное мстительной улыбкой лицо матери. «Твой драгоценный папуля сдох...» Она знала. Не врала. Это правда? Да как же так?! Не врала? Врала не она.
— А когда он... И как? — все-таки срывается. Будто мало мне, хочу добить.
На другом конце вздыхают:
— Слушайте, вы уж извините, я понятия не имел, что мать вам не рассказала. Да что ж все через... Сегодня четвертый день, как вашего отца нашли мертвым в номере гостиницы, он повесился, никакого криминала мы не нашли...
Эта тварь! Эта гадина, эта крыса! Лгунья! Бесстыдная, наглая сволочь!
Дверь?
Нет, и не думает запираться!
Забываю обо всем. Обманула! А я... я... идиот! Зачем?
Боже, почему я? Почему со мной?
Сердце и все, что под ним, гонят. И я ныряю.
За дверью никакого помещения. Лестница.
— Выходи, тварь!
Хлопает дверь, с визгом толкая вниз.
— Верни отца, ты обещала!
В лицо вдруг порыв ветра. И, кажется, оглох: нос говорит — метро, но неразрывный с запахом звук запаздывает. И не прибывает вовсе.
Вот!
Нос, один лишь кончик с неразрывной уродливостью губы показывается из темноты.
— Мы обещали тебе кое-что большее. А с отцом... — Кончик слегка ныряет, это значит — она улыбается. — Прости, нелепая ошибка. Всего-то придуманная вами на поверхности разница во времени.
— Ошибка?! — ору, но будто в самом деле оглох: потолок, стены, чернь глушат. — Так исправь! Отмени! Верни его!
Нос сереет. Пока весь не исчезает. Ответа нет. Бездонная тишина. Я чую лишь сердце и едкий запах пота от себя. Да отголоски песни еще звучат в голове.
И все? Крыса уйдет, а что я? Куда? За ней?
Но что я могу? Вырвать язык? Хер вам, а не музыка! Но что тогда останется? Ни папы, ни мамы, ни любви, ни цели. Бессмысленно. Все, что было, все, что ждет.
И как же я слаб! И теперь, и всегда. Отца не удержал. К матери присосался, правды не говорил, а жизни лишив, бегу от этого. За любовь не боролся. Любил ли вообще? К сцене — ни шагу, одно лишь трусливое топтание. Только мечтания и самообман.
Так и что? Что дальше? Что я могу?
— Тебе придется спуститься.
Казалось, прозвучало в голове. Но нет, это Крыса.
Лестница. Снова. Но уже не смешно. Сколько в ней ступеней, откуда она здесь и куда ведет — вопросы бесполезны, ответы ничего не дадут. Нужно просто переставлять ноги. Назад дороги нет.
Спустя полминуты — полнейшая темнота. Но шагаю уверенно. Почему-то знаю, ступенька будет, не оступлюсь. А если и полечу кувырком, то, может, и лучше. Шаги чиркают отстранено, куда ближе — растущий писк и возня.
— Не боишься, что после смерти они вернутся другими?
— Какими?
— Ну, например, голодными.
На очередной ступени на плечо что-то падает. Кто-то размером с это плечо, шустрый и мокрый. Вздрагиваю и судорожно смахиваю щетинистое чудовище. Но мочку пронзает боль, а сердце ухает оттого, что едва не слетаю вниз.
— Ты — тварь! Я же спел «Застеночную»! Верни их!
— О, исполнение потрясающее. Но раза маловато, не считаешь. А как же за маму, за папу... за Лизу?
Лестнице нет конца. Под подошвой что-то хрустит и рассыпается. Я уже весь мокрый. Один Мо кое-как согревает.
— Я спою еще. Только верни.
— А если нет?
— Пускай твои зверьки вызгрызут мне связки! — кричу во тьму, хочется быть смелым. Внезапно заскакало эхо, словно пропасть впереди.
— Э-гей, поосторожней со словами.
Откуда вещает Крыса, отчаиваюсь понять напрочь.
— Ладно, скажу теперь прямо: не по моей воле они ушли и не в моей власти их вернуть. Как-то так.
— Тварь! Ведь я убил ее, а это... все, это конец. — И вновь нестерпимо хочется исчезнуть, спрятаться. — А как же твоя всесильная Мать?
Пропасть не впереди, она во мне.
— Тысячелетняя мать обещала, что тебя услышат все-все и слушать будут до потери разума. И все это будет. А на твоих мертвецов ей глубоко плевать.
— Но мне это все не нужно.
— Разве?
Спуск кончился. Шаг уперся в ровный пол.
Это страшный вопрос. Разве?
Действительно? Серьезно? Неужели? Как это не нужно?!
А как же я тогда здесь вообще оказался?
Крыса — сволочь! Крыса — изверг! У нее и сыр, и мышеловка.
Это все не нужно… Ха.
И ведь ради чего я так смело, так вдруг отказываюсь? Из-за кого? Отца по-настоящему я не знал и любить не мог, а любил в нем лишь свою мечту. Мать же — признайся! — ненавидел и презирал. И из-за этих незнакомцев, абсолютных чужаков, из-за этих просравших при жизни свое, а ныне бестолковых мертвецов я откажусь от славы и величия, что пророчил себе, едва увидел в шесть лет с экрана Джима Моррисона на сцене? Разве?
Да меня Мо не поймет, мой единственный друг и брат. Да и Джим бы отвернулся.
— Где я? — бросаю в темноту.
Вместо ответа пол начинает дрожать. На голову, за шиворот сыпется песок. Однако тихо, извращенно тихо вокруг. И только подношу пальцы к ушам, как из ниоткуда врывается гул электрогитар, скрежет насилуемых тарелок и безумный бой барабанов. Инстинктивно сгибаюсь, словно вот-вот налетит буря.
Тьму рассекают искры. Прямо передо мной, в пяти шагах, мерцает, пульсируя, прямоугольник двери. Выход. Но куда? На рельсы, под поезд?
В подрагивающем свете перед дверью — хищная фигура. Горбато-скрюченная, с расставленными руками, по которым снуют туда-сюда то ли испуганные, то ли разъяренные хвостатые.
— Я не боюсь, — находятся слова. — Там, наверху, ужаснее.
— Глупец! — пищит от смеха Крыса. Грохот бьет уже не в уши, а в каждую клетку груди. Мо глотает его и содрогается. — Они прогрызут тебе живот и зароются в кишки, пока не отыщут в них выход. А это не быстро. И умирать ты будешь дольше, чем твои папашка и мамашка.
Мо дрожит, точно внутри мечется его сердце. Прижимаю его, чтобы успокоить. Я здесь, я с тобой. И струны врезаются в пальцы до крови. Черт! Боль пронзает до самой шеи. Нет, это не струны. Это зубы. И там никакое не сердце, а крысы. Копошатся, бьются в стенки, жадно скребутся.
Мо, бедный Мо! Это же моя казнь!
С жалобными стонами рвутся под всеядными резцами струны. Мо хрипит, его тело поедают. Ощущаю животом, как они раздирают друга изнутри, вгрызаются в дерево — чуют меня.
Хочется плакать и хочется кричать. Хочется умолять на коленях и хочется разбить и тот нос, и те мерзотные губы, выбить кусачие зубы и заставить ими подавиться.
Хватаю Мо. Я вышвырну всех щетинистых монстров. В тот же миг Крыса у самого лица. Слюна капает на руки, на подбородок, холодный нос упирается в лоб. В секунду обрывается гул. Свет гаснет. Воздух высасывают, и сердце смолкает.
— Твой выход, — плюется Крыса.
С хрустом срывает с меня полудохлого, в агонии, Мо. И ныряет назад, во тьму, в густое беззвучие. Выдыхаю. Ноги вот-вот подогнутся в коленях, а слезы хлынут из глаз. Но выдох спотыкается: холодное нечто, бестелесное, но с щупальцами, вползает в живот. И неудержимо растекается.
Пошевелиться не в силах. Так и застываю — невозможно, на полпути к падению ниц. И не вдохнуть. Оно внутри. Бежит по ногам, вьется по спине. Но боль только во мне — в голове: нигде больше меня уже нет! Теряю руки, Оно ныряет под лопатки, просачивается через ребра. Застывшие легкие, пропитавшись, вмиг отмирают. И с диким выдохом Оно фонтаном врывается в меня.
И я тону в грязи, пошлости, вожделении, в жадности, гордыне и безумии обладания миром. Который никуда не денется. Внезапно это становится ужасно ясно: сейчас я исчезну, но все, что есть, не убудет, останется даже жизнь моя. Украденная, уже не моя. А может, давно не моя. Всегда не моя.
Утягивает глубже. Противлюсь всем существом. И вижу. Пока еще вижу: дверь отворяется, метро, платформа. Люди ждут. Люди в наушниках. Они впитывают, разбавляют себя. Впускают семена, раковые клетки. И Оно, улавливаю, желает их накормить, откормить и принести в жертву себе и во имя себя.
Некоторые косятся, переглядываются, шепчутся. Они все поймут! Вычислят, что он чужак, что он не я. Раскусят его... Ее, да, это она, ужасно старая, но неуемно голодная.
Вот пара девчонок, помявшись, подходит. Они улыбаются, смеются и просят сделать совместное селфи. Они любят... меня. Любят нас! Наконец-то! Наконец-то кто-то любит меня!
Ныряю. Погружаюсь глубже в это ласкающее, чистое чувство. Меня любят.
И Мать милосердна: не поглощает меня, сберегает где-то глубоко. Здесь темно, но уже не больно, приятно даже, словно на волнах. И слышно ее, как она напевает.
Я жду у черноты под сердцем.