Отвечая «Да» Вы подтверждаете, что Вам есть 18 лет
Иллюстрация Ольги Мальчиковой
Пахнет можжевельником. Будто срываешь бирюзовую хвою и растираешь ее пальцами. На детских праздниках всегда этот запах — запах веселья.
Впорхнула стайка детей — девочки с огромными, размером с голову, белыми бантами, мальчишки с лоснящимися рукавами. Определяю, что это начальная школа, октябрята. В клубе тесновато и жарко. Хочется пить холодную, а если холодной нет, то и теплую пепси из стеклянных бутылок с красно-синей наклейкой и послать к чертовой матери эту халтуру на детском празднике. На дворе май. Ртутный столбик поднимается выше из-за разгоряченных с улицы детей. Следом заходят мамы — из тех, что не отпускают своих дитяток ни на минуту. Некоторые одеты скромно — типичные «серые мыши», на других кричащие блузки с широкими рукавами, видимо, пошитые по выкройкам из журнала «Бурда». За окном шумят тополя. Переругиваются обыватели в одной из бесчисленных очередей у магазина неподалеку — выбросили, кажется, маргарин; тренькает проезжающий по бульвару трамвай. И вместе с его звонком я начинаю представление.
Я клоун. Да-да, с сеновалом рыжих фальшивых волос, обутый в красные ботинки с дутыми носами, на ногах — клетчатые брюки, а лицо покрывает белый грим. Утром меня можно увидеть на репетициях, вечером на выступлении, по выходным на таких вот шабашках, как праздник в клубе «Металлург», занимающем здание дореволюционной постройки. Давайте я скажу честно: клоун я очень посредственный. У меня нет фирменных номеров, вместо них — немного того, немного сего; у меня нет запоминающегося образа, но мне этого не нужно, ведь дети очень невзыскательны, мне достаточно того, что они веселятся.
— Э-ге-гей, ребята! — приветствую их. Рассказываю дурацкие шутки, жонглирую; потом жонглирую, держа равновесие на катушке, потом снова отсыпаю горсть шуток. Запах можжевельника усиливается, и я втягиваю его носом. Приходит время для фокусов. Я называю это «Хокус-покус». Мне понадобится «доброволец» из зала.
Обвожу взглядом аудиторию, и взгляд цепляется за мальчишку лет десяти. Что-то в нем есть особенное. То, как он держится немного в стороне от других детей. То, как он изредка натягивает на лицо улыбку, и через мгновение она спадает.
— А для следующего трюка мне понадобится помощник! — кричу я, и тут же десяток ручонок тянутся вверх.
— Кто же? Кто же им будет? — Я прикладываю руку козырьком ко лбу и вглядываюсь в колышущееся море детей, хотя «кто им будет» уже давно решено.
— Вот ты, — наконец я указываю на своего «добровольца», — как тебя зовут?
— Кирилл. — Парень отвечает абсолютно спокойно.
— Кирилл! — громко повторяю я. — Ребята, сегодня Кирилл исчезнет под волшебным покрывалом!
Я подзываю его, опускаю руки на плечи. Обычно «доброволец» радуется, и я слышу хвойный аромат его эмоций, либо стесняется или даже боится, тогда его окружает аура лавандового духа.
Кирилл не пахнет никак — ни можжевельником, ни лавандой. Слепое пятно посреди моря запахов.
— Ты веришь в чудеса, Кирилл?
Мальчик кивает.
— Тогда будет фокус! — радостно кричу я. — Садись на волшебный стул и ничего не бойся.
— А я и не боюсь, — отвечает Кирилл, по голосу слышу, что не врет.
В коридоре, за массивными двустворчатыми дверями, раздается равномерный стук по полу. Сначала я не придаю этому значения.
Хватаю красный платок, длины которого едва достает, чтобы закрыть голову ребенка, и трясу им над мальчиком.
— Хокус-покус!
Естественно, Кирилл никуда не исчезает.
— Да что же такое? Платок сломался! — выпускаю из глаз струйку слез, это ужасно веселит детей. — Попробуем другой!
Стук снаружи приближается, равномерные удары металлического набалдашника по деревянному полу.
Следующий платок оказывается больше, накрываю им ребенка так, что торчат только ноги, нарочито злюсь, когда ничего не происходит. Дети смеются. Пытаюсь третий раз, широкое разноцветное покрывало взлетает и опускается на мальчика.
Встаю рядом и спрашиваю:
— Ребята, кто там?
— Кирилл! — радостно кричат дети.
— Хокус-покус! — загадочно говорю я.
Грохот в коридоре становится оглушительным. Белые двустворчатые двери распахиваются, но за ними пустота. Я зажмуриваю глаза, чтобы прогнать наваждение, а когда открываю, то вижу, что «волшебное» покрывало лежит на стуле. Мальчика нет.
Он не должен был исчезнуть, но это произошло. Стул с протертой занозистой сидушкой пустует.
Дети чувствуют: что-то пошло не так. Аромат можжевельника чуть подергивается нотками лаванды. Это еще не страх, лишь недоумение. Мальчик, наверное, выскользнул из-под покрывала, когда я отвлекся на странный стук за дверями. Ох и ловок наглец! Но шоу должно продолжаться!
Я растягиваю в придурковатой улыбке крашеные губы, кланяюсь и медленно демонстрирую покрывало с обеих сторон. Только под гримом пульсирует венка: почему же никто не заметил, как Кирилл выскользнул?
Страх — это запах гниения или прелой лежалой листвы в конце затянувшейся осени.
Передо мной одна из мам-«серых мышей» — пахнет как целое гниющее поле лаванды. Она в гневе, и ей страшно.
— Где мой ребенок?! — орет она мне в лицо.
Можжевеловая радость переполняет меня, и я хохочу — истерически, самозабвенно, так, что даже не чувствую пощечину.
***
Наверное, если бы я был таким, как все, то вокруг меня висела бы толстая аура страха, но я не был как все. В школе меня считали тормозом. Я не смеялся над шутками и не злился, когда математичка накидывала еще примеров в домашку. Я был «пустышкой» — ребенком без чувств.
— Он просто сдержанный мальчик, — говорила мама.
Нет.
Я вглядывался в себя, но ничего похожего на то, что испытывают другие, не находил. Меня доставали, меня били, меня унижали. Я понимал, что это неправильно, но все сносил.
Я продолжал быть куклой для насмешек и битья, пока не увидел те эмоции, что испытывают другие. Точнее, я их видел всегда, но почему-то не придавал значения. Они были везде: похихикают дети с «камчатки» — то есть с задних парт, а после них свисают со стульев лохмотья радости; или пройдет завуч по коридору, и вьется за ней ручеек злости. Но я научился не только видеть, но и ощущать их запахи; горькая лаванда — страх, дымчатый можжевельник — счастье, отталкивающая гниль — злоба, мокрый после дождя асфальт — печаль. И главное: я стал собирать эти чувства, впитывать их кожей, вдыхать или даже надевать, как костюм. Я больше не был «пустышкой».
Мое умение стало моим оружием.
В свою тринадцатую весну я собрал всю злость, до которой смог дотянуться, чтобы меня больше не трогали.
***
Тучный дознаватель курит уже третью, в густом дыму висит стойкое амбре пота. Не нужно прикасаться к его чувствам, чтобы понять — этот человек жутко устал.
— Вы понимаете, никакого исчезновения нет, вся суть фокуса в том, чтобы его провалить. Я накрываю ребенка одеялом, потом некоторое время дурачусь, а потом делаю вид, будто очень удивлен тому, что он не пропал. Дети смеются, а я отпускаю мальчика. Потом отвлекаю детей на другой фокус с угадыванием карт. Все счастливы.
— Тогда где мальчик? — Дознаватель выпускает струю сизого дыма.
— Я не знаю! Я был уверен, что он убежал, пока я отвлекался на детей.
— В заявлении еще написано, что ты смеялся в лицо матери пропавшего.
— Это нервное. — Я пожимаю плечами.
— Ладно, — милиционер хлопает по кипе бумаг, — будем разбираться, а ты, клоун, переночуешь в камере.
Тюрьма — даже если это камера временного содержания — отнюдь не лучшее место для человека с лицом, измазанным гримом, накрашенными губами и поролоновым носом.
Больше всего тут печали, она липнет к стенам пятнами застарелой плесени и серой лентой вьется под ногами.
В камере царит полумрак, подсвечиваемый лишь тусклой лампочкой из зарешеченного окошка над дверью. Окон тут нет. Рядом со входом — дурно смердящее ведро.
Несколько пар глаз из полумрака смотрят на меня.
— Слышь, клоун, насмеши.
От обитателей камеры удается отвязаться парой несложных фокусов с сигаретами. Для них это какое-никакое развлечение.
А вот со сном договориться сложнее, я кручусь на костлявой шконке. Доски спального места покрыты надписями, пошлыми рисунками, а также шашечными полями и ячейками для игры в нарды.
Кто-то тихо меня зовет:
— Эй, паяц.
Оглядываюсь: попердывая и храпя, кемарят сокамерники.
— Да-да, ты, подойди, — шепчет дверь.
Обуваюсь и осторожно подхожу к покрытой облупленной зеленой краской двери с выдавленным прямоугольником кормушки — лючком, через который подают баланду. Он с грохотом откидывается, но никто не просыпается, только несколько недовольных храпов взлетают под потолок.
В тусклом свете застыл долговязый силуэт. Такой худой, что мне невольно чудится, будто это гвоздь, забитый в пол тюремного коридора. Сходство усиливает нелепый цилиндр с полями, похожими на шляпку гвоздя, а вот лицо его владельца остается в тени.
Долговязый наклоняется, кажется, что скрипят деревянные шарниры в его нутре.
— Боишься, паяц?
Молчу.
— Ах да, ты же не умеешь. Но в голове уже засела мысль, что это все просто так не закончится, да?
Осторожно киваю.
— И даже если не пойдешь под суд, то ой-ой сколько будет длиться следствие, прежде чем тебя оправдают. Ведь мальчика-то еще не нашли. А как на тебя посмотрят друзья из цирка? — Длинные пальцы с развитыми суставами сочувственно опускаются на край кормушки. — Кстати, где они, эти друзья? Кажется, никто не хочет связываться с преступником. Хотя ты же не такой, это какая-то ошибка, ведь так?
Спорить с долговязым сложно, да и прав он, черт возьми! Словно забирается под черепную коробку и водит там по извилинам худыми пальцами.
— А вы кто, товарищ? — осторожно интересуюсь я.
— Оставь эти пролетарские реверансы, паяц, скоро товарищей не будет. Разве так важно, кто я? Важно, что я предлагаю.
— Что вы предлагаете?
— Я предлагаю тебе свободу, паяц. Без последствий. Завтра же все забудут о том, что ты сделал.
— Но у меня нет денег!
— О, об этом не беспокойся. Ваши деньги меня не интересуют. Просто сделай для меня работу. Мелочь.
— Какую?
— То, что ты умеешь. Будь паяцем. Насмеши.
— Прямо тут?
— О нет! — Долговязый тихо смеется, кажется, на этот раз скрипят шарниры в его шее. — Вот адрес.
Два пальца, которые живут своей собственной жизнью, пропадают за изящным лацканом и возвращаются со свернутым листом бумаги.
— Ну что? Мы договорились?
Насмешить. Сделать то, что умею. И это в обмен на то, чтобы все закончилось. Почему-то вспоминается Фауст и договор, скрепленный кровью, но мой собеседник об этом не упоминает, тем более я материалист, поэтому такие мысли надолго не задерживаются в голове.
— Я согласен.
— Отлично! Тогда жду завтра в указанном месте! Сразу, как только тебя отпустят! — Долговязый приподнимает цилиндр — правда, его лицо все равно остается в тени, — разворачивается, как на параде, и шагает прочь.
— Ри-ди, палья-ячо, — фальшиво напевает он себе под нос и помахивает невесть откуда появившейся тростью.
— Постойте! — окликаю его. — А как же мальчик?
— О нем не беспокойся, ты с ним встретишься! — Долговязый скрывается в изгибах тюремного коридора.
— Дежурный! — ору я.
Сокамерники недовольно ворочаются, кто-то матерится. Вскоре появляется заспанный милиционер, он протирает глаза и недоуменно пялится на открытую кормушку, пытаясь вспомнить, когда он ее забыл запереть.
— Дежурный, кто сейчас приходил? — спрашиваю я.
— Ты идиот? Тут никого не было.
Утром следующего дня я снова у дознавателя.
— Ах ты ж, стервец! — Он хитро щурится и грозит пальцем. — Что же ты сразу-то не сказал?
Прищур совсем не вяжется с его образом. Сейчас дознаватель похож на заклинившую механическую куклу, повторяющую однообразные действия. Что бы он ни имел в виду, но меня отпускают.
На улице висит запах мокрого асфальта. И это не печаль, а просто недавно прошел дождь. С ветки сирени, кусты которой опускаются над входом в изолятор, мне на лицо падают капли, и белый грим стекает по щекам.
Скрипящая электричка тащит меня на окраину Москвы. В набитом тамбуре курят, висит стойкий запах колбасы, кажется, даже стены пропахли докторской высшего сорта. Вагоны останавливаются, толкаясь, как неповоротливые пенсионеры в очереди; двери выплевывают меня на серый перрон, и поезд ползет дальше в область.
Я долго иду через гремящую промзону, редкие грузовики норовят окатить грязью. Слева стучат поезда. В нос бьет резкий запах гнилой воды и дерьма — несет со станции очистки сточных вод неподалеку. Судя по карте, именно тут, в излучине реки, получается полуостров, на котором лежит район Курьяново. Есть в Москве такие места, которые урбанизация обходит стороной, они словно окружены силовым полем, вокруг что-то строится, растет, а в них десятилетиями все остается неизменно. Анклав сельской жизни в городе. От соседнего района он отделен полотном железной дороги, и единственная улица с невзрачным названием Шоссейная — та артерия, что соединяет его с городом. Еще есть тоннель под железной дорогой, но он старый и затоплен большую часть года, так что рискуют туда проехать только самые отважные автомобилисты.
Курьяново молчит. Не течет по улицам тревога, не комкуется в подворотнях страх, не накатывают из окон волны гнева.
Среди пышно цветущих каштанов прячутся двухэтажные дома — то ли коттеджи, то ли бараки.
— Скоморох идет, — крякает из-за зарослей.
— Точно-точно. Будет на веревках отплясывать, как тот, с красным горлом, — вторит ему другой голос.
Я всматриваюсь в тень аллеи и вижу двух старушек. Обе сидят на неуклюжих деревянных стульях.
— Здравствуйте, — окликаю их я.
Одна из старушек не отводит от меня взгляда, в то время как вторая... Когда я подхожу поближе, то понимаю, что вторая абсолютно слепа — пустые бельма глядят мимо меня.
— Вы, наверное, знаете, где тут дом культуры? — спрашиваю я.
— Об эрации спрашает, — бубнит слепая.
— Ответим? — снова говорит она, но уже другим, высоким голосом.
Некоторое время она сама с собой о чем-то пытается договориться. Пока я терпеливо жду ответа, первая старушка сверлит меня взглядом.
— К Ильичу иди, — наконец выдает слепая, а первая машет рукой вдоль улицы.
Я списываю это странное поведение на то, что обе уже вплотную приблизились к старческому безумию. Благодарю и иду в указанном направлении.
Пусть Курьяново хочет выглядеть пустым, но меня все время не оставляет чувство, что за мной кто-то наблюдает — то тень проскакивает на периферии зрения, будто кот прошмыгнул, то шевелятся заросли, — и это ощущение присутствия не оставляет меня до конца пути.
Ильич указывает мне за спину, его бронзовый череп блестит в лучах заходящего солнца. За плечами идеолога коммунизма возвышается Дом культуры аэрации. Вход напоминает голову огромного кальмара со свисающими колонами-щупальцами.
Массивные двери заперты на амбарный замок. Осевшие и запечатанные сухой грязью, они наводят на мысль, что их давно не открывали. Я безуспешно дергаю кованую ручку, отхожу и снова оглядываю фасад. Серп и молот впечатались в лоб кальмара. Ветхие буквы складываются в надпись «ДК аэрации» с отвалившейся «а».
«“А” упала, “Б” пропала, что осталось на трубе?» — вспоминаю детскую считалку. Адрес, аккуратно написанный в записке долговязого, ведет точно сюда. Может быть, я ошибся районом? Может быть, есть другое Курьяново?
Снова по спине ползет чуждый взгляд, резко оборачиваюсь — только качаются пирамидки каштановых соцветий. Бледный силуэт на мгновение появляется в зарослях и скрывается за углом дома культуры. Осторожно иду туда.
Окна на боковой стороне здания заколочены. Под ногами шуршит прошлогодняя листва. Хлопает дверь. Холодной сыростью дохнуло из черного хода. Я оказываюсь в кулуарах. Под ногами стелется плешивый линолеум, тлеют желтые лампочки. В помещениях стонет вентиляция, зудит распределительный щиток. Вдоль коридора текут тонкие струи тревоги и печали, они смешиваются со злостью и радостью. Дом культуры живет.
Прохожу дальше и попадаю на лестницу, которая ведет на второй этаж. Сверху доносится тихая мелодия, так играет радиола. Аккуратно ступая, поднимаюсь навстречу звукам. На втором этаже все по-другому. Коридор освещен рядом настенных светильников, под ногами ковер, тянется ряд дверей, и музыка звучит из-за одной из них. Это — уютно обставленная гримерная. У стены громоздятся полки с массивными корешками книг.
На журнальном столике стоит старинный граммофон. Хищной латунной лилией извивается рупор, из его нутра звучит опера «Паяцы», Арлекин страдает о своей Коломбине. Рядом лежит колода карт, на верхней кривляется шут.
Резное кресло повернуто спинкой, которую венчает знакомый цилиндр.
Я прочищаю горло:
— Эй, това… — запинаюсь, вспомнив, что наниматель не очень жалует такое обращение. Как же его тогда называть?
Решаю выбрать нейтральное:
— Добрый вечер?
В ответ получаю лишь молчание. Обхожу кресло, и от движения воздуха цилиндр катится на пол. Кресло пустует. Это лишь мираж, приманка.
То ли плач, то ли сип доносится из коридора. Я оставляю гримерку.
Мои ноги ступают по чуть истрепанному, но все еще уютному паласу, вдоль которого струится терпкий лавандовый страх. Дорожка совсем свежая. Пальцы покалывает от накала чувств в этом ручейке. Кто бы это ни был, но ему чертовски страшно, и прошел он тут, или его провели, совсем недавно. Я заглядываю в одну из множества дверей: в полутемном помещении встречаюсь со злобным взглядом, мускулистая рука на уровне моих колен выталкивает меня, дверь с грохотом захлопывается.
Лавандовая дорожка приводит в совсем маленькое помещение, в такие обычно уборщица ставит ведра и швабры. Из темноты ударяет запахом страха, кто-то отчетливо плачет, шмыгает носом. Щелкаю выключателем.
У дальней стены, под развешанными половыми тряпками и коробками с бытовым хламом сидит незнакомый мальчишка. Пионерский галстук съехал набок, рот замотан рваньем. Мальчишка сипит. Руки его заведены за спину.
Как я ни стараюсь отстраниться от окружающего страха, он все равно просачивается через капилляры и холодной рукой забирается под клоунский наряд. Мальчишка с ужасом смотрит на меня.
— Не знаю, что тут происходит, но я не отсюда, — хриплю я.
Гляжу пионеру за спину: к худым запястьям с сеткой подсохших кровоподтеков прикручены ржавые скобы. Такие же скобы крепятся на лодыжках.
— Да кто же тебя так?! — не выдерживаю я.
Лохматая капроновая веревка стягивает конечности тугим узлом. Просто так не развяжешь!
— Погоди, малой, поищу чем разрезать.
Оглядываюсь в поисках ножа, но на полках стоят пустые маслянистые банки и коробки с тряпьем. Ничего подходящего нет.
Холодная и мягкая рука настойчиво сдавливает шею. Есть в этой мягкости что-то тошнотворное и отталкивающее, будто на плечи ложится центнер мертвой рыбы. От запаха гнили становится трудно дышать.
Прерывисто скулит под кляпом пионер.
Пытаюсь вырваться, но тяжесть не дает это сделать. Мощная пятерня хватает затылок и вбивает меня лбом в стену.
Раз. В голове взрывается фейерверк из искр. Еще раз. В лицо бьет тяжелая молния. Мир становится темно-багровым. Все та же рука опрокидывает меня на пол, хватает за воротник, волочит по паласу. Мир переворачивается с ног на голову. Я вижу бледную голую спину и неуклюже ступающие босые ноги. Напавший оставляет за собой колышущуюся злость. Мои пальцы безуспешно цепляются за косяки. Я кричу! Двери открываются, и меня провожают десятки глаз.
Неизвестный тащит меня к лестнице, позвонки трещоткой стучат по каменным ступеням. Хочу вывернуться, но мучитель ударяет меня ногой в голову.
Он поворачивается буквально на несколько секунд, но этого достаточно, чтобы переполняющий меня страх вырвался наружу: веки и губы истязателя грубо зашиты черными толстыми нитями.
Еще несколько минут по коридорам, и я оказываюсь в зрительном зале. В пыльных велюровых креслах сидят люди, их лица спрятаны во тьме, а силуэты неподвижны.
В глубине зала, у дальней стены, висят крюки, подобные тем, на которые вешают свиную тушу, прежде чем разделать ее. Безглазый вздергивает меня в воздух и бросает на них, словно опостылевшее пальто на вешалку. Трещит ткань клоунского костюма, сталь чиркает по спине, раздирая кожу. Мой мучитель срывает с моей головы оранжевый парик и водружает его на себя.
Трудно найти удобное положение, когда подвешен на крюк, словно какая-то скотина. От натяжения одежды трудно дышать. Медленная боль выворачивает плечи. Голова гудит, будто резонирующая пустая бочка. Я сам пуст, как эта бочка, вся жизнь — это наполнение и опорожнение бочки. Во рту сухо, но из уголка губ бежит капля слюны. Когда висишь на крюке, есть время подумать о своей жизни.
— Помогите! — кричу я.
Ни одна из голов не поворачивает ко мне, ни один из силуэтов не шевелится.
— Не старайся, паяц, они тебе не помогут, — скрипит знакомый голос.
С трудом поворачиваю шею, натянутый воротник сдавливает горло и затрудняет дыхание. Рядом покачивается на шарнирах долговязый. На пергаментном лице блуждает улыбка, обнажающая торчащие десны с белыми острыми зубами, цилиндр чудом держится на покатом лбу.
— Наверное, паяц, тебя стоило предупредить, что Чеморка не любит, когда трогают его игрушки. Но в твоем положении есть и плюсы — отсюда отлично видно сцену.
Долговязый срывается с места и бежит вдоль рядов, взлетает на подмостки.
— Дамы и господа! Занимайте скорее места! Сегодня вы увидите потешных акробатов, непобедимого Ульриха и кукловода Чеморку, а во втором акте вас ждет эксклюзивное представление!
Под молчание зала он совершает поклон и занимает место в первом ряду.
Играет веселая ярмарочная музыка.
На сцену высыпают карлики, все они совершенно голые. Изо ртов у них вываливаются пугающе длинные красные языки. То, что вытворяют маленькие люди, имеет мало общего с акробатикой. Они прыгают и колотят друг друга. Стоит только одному удачно вырубить оппонента и повернуться к залу, чтобы совершить поклон, как тут же со стороны ему прилетает удар. Все действо длится минуты три, пока «акробаты» окончательно не выдыхаются. Под мажорные аккорды они скрываются за занавесом. Кто может, тот ковыляет сам, других несут под руки.
Звучит эпическая музыка. На сцену выходит безногий силач. Одной рукой он помогает себе ползти по сцене, а вторая держит могучую кувалду с длинной рукояткой. Видимо, это и есть Ульрих. Он размахивается, и обрушивает боек на подмостки. Снова и снова, вокруг разлетаются деревянные щепки, целое море щепок, силач успокаивается, только когда посередине зияет существенная дыра. Ульрих перехватывает кувалду, ловко разворачивается на культях, придавая себе ускорение. Он вертится юлой, кувалда с бешеной скоростью раскручивается вместе с ним. В мгновение они расцепляются, силач кувырком летит назад, а молот, с низким гулом разрезая воздух, взмывает под потолком, по параболе пересекает зал и врезается в хлипкую стену. Через секунду в этом месте чернеет пролом.
Ульрих покачивается на культях, видимо, в его понимании это сценический поклон, хотя больше он напоминает Ваньку-встаньку, и уползает за кулисы.
Музыка сменяется на тихий плач.
Следующим номером на сцене появляется бледный, который притащил меня сюда. Видимо, тот, кого долговязый называет Чеморкой. На его голове нелепо лежит мой парик. Бледный делает несколько неуверенных шагов и тут же прячется обратно за кулисы.
Неужели стесняется?
— Чеморка, публика просит! Отринь смущение, мой друг! — со смехом восклицает долговязый.
Вторая попытка выхода оказывается удачнее. За собой бледный тащит внушительную деревянную крестовину, похожую на вагу, которую используют кукольники для управления марионетками. На концах крестовины привязаны веревки. Чеморка тянет их, но за занавесом словно стоит упрямый конь, секунду спустя выясняется, что это не конь, а пионер. Парень едва идет, истощенный болью в руках и ногах, где веревка привязана к скобам.
Несмотря на заштопанные глаза, бледный неплохо ориентируется на сцене. Он карабкается по стене. Подтягивает пионера на середину сцены.
Наступает драматическая пауза.
Уродец мычит себе под нос какую-то мелодию, от старания из-под швов брызгает слюна. Он ведет вагу, а мальчик, подчиняясь боли, начинает приплясывать, отбивая невозможную чечетку, и щепки взлетают из-под его босых ног, и он кричит во весь голос, растягивая гласные, словно это какая-то песня или молитва.
Длится это недолго, пионер в изнеможении падает на сцену, Чеморка спрыгивает рядом на подмостки и скрывается за занавесом, тягая за собой обессилевшую «куклу».
Зал молчит, только Долговязый безумно аплодирует из первого ряда.
Одного шага его длинных ног достаточно, чтобы он оказался на сцене.
— Дамы и господа! Объявляется антракт!
Прожекторы с лязгом тухнут, и меня накрывают тьма и тишина.
У меня нет объяснения происходящему, но, если я от роду лишен эмоций, это еще не значит, что я не испытываю любопытства и не задаю себе вопросы. А еще нужно найти мальчика, который пропал на празднике. Что-то подсказывает — он где-то рядом. Мне кажется, я несу за него личную ответственность.
Запах гнили парализует мое обоняние. Ее фибры касаются тела. Гнев, который оставил после себя Чеморка, тянется во мрак.
Я раскачиваюсь, ткань впивается под мышками. Выгибаю дугой неподатливое тело, от боли прикусываю губу, хватаюсь за крючья и подтягиваюсь. Костюм трещит. Еще один рывок. Ткань не выдерживает, и я падаю на пол.
Нужно немного полежать, дать крови вернуться в затекшие конечности. Пока живительные иглы покалывают мое тело, я собираю Чеморкин гнев.
Он обволакивает меня новым костюмом. Внутренности наполняются жаром. Он заставляет меня подняться и пойти. Пинком раскрываю дверь из зала.
«Да что этот долговязый себе позволяет?! Надо найти его и спросить! Спросить с пристрастием!»
Я в фойе. В сетке трещин на кафеле валяется кувалда Ульриха, напротив зияет дыра в стене.
Кувалда притягивает взгляд, гипнотизирует, внутренний голос шепчет, что с оружием я буду чувствовать себя увереннее. Действительно, полированная рукоятка отлично ложится в ладонь, ее тяжесть придает сил.
Вспоминаю про зрителей — почему они молчали? Никто даже не возмутился происходящим на сцене. Света, падающего в зал сквозь двери, достаточно, чтобы увидеть эти неподвижные головы.
Взвалив кувалду на плечо, я возвращаюсь.
— Уважаемый, — вальяжно говорю ближайшему зрителю. В ответ только молчание. Тогда я дотрагиваюсь до него. Пальцы упираются в холодный пластик. В кресле сидит манекен.
Толкаю его, толкаю следующего — все это пластмассовые куклы. В зрительном зале нет ни одного живого человека! Чертов цирк, созданный для утехи долговязого маньяка!
Искусственная голова разлетается пластиковыми брызгами.
Кувалда поднимается — лопается следующий манекен.
Кувалда взлетает еще раз и еще раз.
Я крушу головы, пока усталость не ложится на мои плечи. Надо оставить силы для долговязого. Любуюсь содеянным, опираясь на рукоятку.
Словно мифическая мойра, я расплетаю нити чувств, окружающие меня, и накручиваю гнев на веретено своего сердца.
Я молот правосудия! Аз есмь греческий Арес, что облачился в доспехи ярости и принесет месть на головы безумцев!
Поднимаюсь на второй этаж, боек кувалды звонко стучит о ступени. Я у гримерок, снова передо мной ряды дверей.
Чеморка быстро ползет по потолку, его цепкие пальцы находят малейшие уступы. Бледный ориентируется на слух, поэтому я замираю. Слепец принюхивается, медленно подтягивается на одной руке и спускается на пол. Осторожно снимаю плафон с настенной лампы и швыряю его к противоположной стене, он гулко стучит по паласу. Слепец бросается на звук, и тут его настигает мое орудие. Молот погружается в бледную плоть, под металлом крошатся кости. Чеморка выбрызгивает кровавую слюну из-под швов. Катается из стороны в сторону, пытаясь дотянуться до меня. Остатки рыжего парика на безволосой голове пропитываются кровью.
Останавливаюсь, когда его конечности агонизируют.
Грим стекает холодным потом.
Из-за двери звучит ария «Надеть костюм» из «Паяцев». Граммофон надрывается голосом Джильи Беньямино. В гримерке та же уютная обстановка, но теперь я знаю, что в кресле сидит долговязый. Маньяк. Изувер. Он поднимает тело на шарнирах, раскидывает длинные руки в стороны, словно хочет меня обнять.
— Почему? — кричу я. — Почему ты творишь это безумие?
Он улыбается, обнажая острые зубы, и говорит весело, даже торжественно:
— Я люблю развлекаться, паяц, но мой маленький театр мне уже надоел. А вот ты… О-о! Ты эксклюзивный номер!
Багровая пелена заливает комнату. Я замахиваюсь — стальной боек срезает у долговязого половину лица. Он оседает на колени.
— Ridi, Pagliaccio, sul tuo amore infranto! — Могучий тенор в граммофоне достигает кульминации.
Я наношу удар сверху, точно в цилиндр. Челюсть безумца клацает, из нее вылетает крошево зубов, а сам долговязый сгибается, как гвоздь, в который криво ударил молоток. Из-под рваного головного убора раздается бульканье. Наконец долговязый падает на пол и становится похожим на огромного раздавленного богомола.
Я устал. Накопленный гнев теперь свисает с моего тела жалкими лохмотьями.
Ступаю по паласу. По сторонам приоткрываются двери, выглядывают испуганные глаза. Жалкие статисты!
Кувалда волочится за мной. Я уже не бог войны, я жалкий клоун в изодранном костюме и с потекшим гримом. Дутые носки башмаков увязают в пышном ворсе.
И мне страшно. Это не тот страх, к которому я случайно прикасался в своем безумии. Новое чувство рождается в животе и растущим пузырем сдавливает мое дыхание. Мне кажется очень странным, что впервые во мне рождается эмоция. Я не знаю, уйдет ли она сама или останется со мной навсегда. И от этой мысли становится еще страшнее.
Я долго мнусь перед дверью, где был пионер. Слышу за тонкой фанерной перегородкой его частое испуганное дыхание и редкие всхлипы. Пионер лежит все в той же позе, как и при первой встрече. Некоторое время я вожусь с узлами на его ногах, благо капрон кто-то обрезал и сейчас к петлям привязаны толстые веревки, которые легко распутать.
— Беги отсюда, — шепчу я пересохшими губами.
— От него не убежать! — Пионер жмется в углу.
— Беги! Они мертвы! — кричу я. Парень подскакивает и испуганно ковыляет в коридор. Некоторое время я слышу его неровную поступь, а потом она прерывается. Что-то пошло не так.
Я нахожу силы выглянуть наружу. В коридоре стоит долговязый. Рваный цилиндр на его изуродованной голове похож на шутовской колпак. Половина лица съехала набок. Пионер лежит у его ног.
— Мы же не можем дать ему уйти просто так, — говорит долговязый.
Он улыбается рваными губами — во рту у него недостает зубов. Руками он совершает в воздухе пародию на магический пас.
— Хокус-покус. — Долговязый смеется. — Знаешь, паяц, ты меня развеселил! Честно отработал задаток! Но чего я действительно не ожидал, так что в тебе родится страх!
Он еще что-то говорит про симфонию безумия, но я не слушаю, потому что вижу того мальчика — Кирилла. Он осторожно идет по тропинкам потерянного мною гнева и задумчиво впитывает его.
Он выглядит совершенно невредимым, таким, каким я его видел при нашей первой и единственной встрече. Вот почему я не слышал запаха Кирилла: он такой же, как и я — «пустышка». Мне кажется, сейчас я должен испытать радость от осознания, что не одинок в этом мире. Я могу его многому научить — различать чувства и контролировать их, надевать их, как костюм.
И я вижу, что мальчик уже рядом, и все тело его покрыто полупрозрачной чешуей, источающей смрад прелой листвы и лежалой в сырости соломы. Он протягивает ко мне руку. Я протягиваю навстречу, но он ловко подводит ладонь к моему горлу. Клацает механизм. Чувствую, что теплое течет по шее, а сам я теряю силы, так воздух выходит из детского шарика. Кирилл отходит, в его руке блестит нож-выкидушка.
Мир скручивается в узкий тоннель, из глубины которого звучит голос долговязого.
— В этом мире есть только две движущие силы, мальчик, — говорит он Кириллу, — гнев и страх. Гнев заставляет вас бежать вперед, а страх — хоть что-то делать.
Говорят, что перед смертью вся жизнь проносится перед глазами. Это не так. У меня перед глазами только одна сцена.
Рельсы убегают в просеку. Рядом с железнодорожным полотном на щебне лежит мальчик, в его белых волосах комья земли, на лице размазана жирная грязь, рядом валяется портфель с отпечатком ботинка. Неподалеку о чем-то громко спорят дети, их голоса удаляются. Мальчик смотрит в небо, где плывут облака. Вот это облако похоже на средневековый замок, а это — на голову клоуна. Несмешного клоуна.
В воздухе висят тошнотворно пахнущие лоскуты злобы, они настолько невесомые, что малейшее движение разрушит их. Мальчик вдыхает эти лоскуты, впитывает их через кожу.
Его рука нащупывает железнодорожный костыль — холодный и колючий от ржавчины. Мальчик поднимается, щебень скрипит под его ногами.
Он следует по тропинкам гнева за шумящими детьми. Молча нагоняет их и бьет, высоко вскидывая руку, сверху вниз. Дети кричат от боли. Дети кричат от страха. Дети бегут врассыпную. Мальчик бросает окровавленный костыль. Садится на щебень и смотрит на облака. Облака убаюкивают его. Мальчик хочет их впитать, но они бесконечно далеки и совсем не пахнут.