Старуха вопит. Вопит, вопит и вопит. Я здесь уже много лет, но еще не встречал никого, кто был бы способен так долго визжать. Долго и запредельно высоко, делая передышки лишь для резких сиплых вдохов. Мы поселили ее в самую дальнюю палату, развернули к окну, и все равно, кажется, крики слышит вся больница. В этих воплях почти не осталось ничего человеческого, будто мы держим здесь в заточении какую-то огромную обезумевшую птицу, отчаянно бьющуюся о стены в попытке освободиться...
В каком-то смысле старуха и правда хочет освободиться. От своего дряхлого, разрушенного раком, пропитанного болью тела. Предельные дозы сильных обезболивающих уже не помогают, а превысить их означает пойти на убийство. Поэтому старушке предстоит вопить и дальше. Пока с губ вместе с жизнью не сорвется последний крик.
Я делаю звук в плеере погромче и прикуриваю новую сигарету от предыдущей. Во рту от курения уже стальной привкус, но хочется еще и еще втягивать горячий дым, глубоко, так, чтобы пропитывал все тело до самых дальних уголков, выгонял прочь холод этой старой бетонной коробки. К тому же монотонное вдыхание-выдыхание немного успокаивает, помогая в этом музыке. Странно, но в случае с криками пациентов клин действительно вышибается клином — успокоиться, отсечь себя от этих ужасных воплей, возвести мысленную шумозащиту вокруг рассудка удается лишь с помощью других воплей и визгов, желательно с гитарным ревом в придачу.
Чаще всего я слушаю «Led Zeppelin». Вот и сейчас завывания Роберта Планта в «Immigrant Song» силятся одолеть старухины стенания.
Старый рок... Любовь к нему привил отец. Проигрыватель, пластинки... Там песни назывались по-русски — «Песня иммигрантов» или, например, битловская «Да будет так»... До сих пор где-то на антресолях валяются. А ведь папа пытался привить и кое-что другое — мысль о том, что из этого города нужно бежать, бежать прочь. Отважиться на то, чего он так и не сделал, оставшись на этой проклятой сталеварне, приварив, приплавив себя к этому месту навсегда.
И однажды я сбежал. Но потом окончил институт и почему-то вернулся. Как будто меня что-то тянуло обратно, словно подтяжка у героя старого диснеевского мультика, которой он цеплялся за что-нибудь и бежал дальше, но лишь для того, чтобы его рывком вернуло назад.
Я смотрю на рельсы, проходящие под окнами больницы, тянущиеся из утопающей в черноте, промерзшей степи. Оранжевый свет фонарей разливается по стальным линиям тусклым мерцанием, покрывает насыпь, пожухлую траву и станционные строения вокруг бурым налетом, словно мы на Луне. Эта станция — тупик. Во всех смыслах этого слова.
Что-то вторгается в поединок старухи и Планта. Кто-то третий вклинился в соревнование воплей. Выключаю музыку, но ничего не слышу. Даже старуха затихла. Только снаружи, с сортировочной, сквозь приглушенные заиндевелым стеклом завывания ветра, доносится лязг, с которым вагоны сцепляются, когда составы приходят в движение. Будто какое-то дремавшее существо со стальными позвонками и костями пробудилось, и хрустит, распрямляясь... В прошлом — могучий стальной исполин, а теперь — старая, умирающая заржавленная громадина, каких множество в этом полумертвом городке.
Образ агонизирующего, но прежде мощного гиганта заставляет подумать о Сергее Фомиче, пациенте из «рензала».
А затем посторонний звук повторяется, на этот раз куда громче. Теперь к новому крику примешивается грохот распахнувшихся дверей отделения — который мне как раз отлично знаком. Старые створки с поблекшими буквами «РЕАНИМАЦИЯ» часто вот так, гулко и хлестко, хлопают о стены — всякий раз, когда очередного бедолагу спешат поскорее доставить в место спасения. Или — куда чаще — последнего упокоения.
Свежие крики заполняют коридор, рикошетят от серого кафеля, взмывают к потрескивающим под потолком флуоресцентным лампам, источающим холодный бледный свет... Потом падают на вымытый до блеска пол и колотятся в двери палат, как обезумевшие от страха, залетевшие ненароком в форточку воробьи. Новые вопли словно заставляют резонировать разрушенные раком легкие умирающей старухи из третьей палаты, и та, уже замолкнув было, вновь испускает несколько отчаянных хриплых вскриков.
По коридору катят каталку двое в красной форме скорой помощи. Один — вернее одна, судя по длинным светлым прядям, торчащим из-под шапки, — сжимает «амбушку», вкачивая воздух в очередного несчастного посетителя нашей фабрики воплей. Другой, лысый амбал, одной рукой пытается удерживать гостя, который бьется на каталке свежепойманной рыбой. Но кричит не человек на каталке, а девушка с бледным, до смерти перепуганным лицом, от которой амбал отбивается свободной рукой. Всклокоченные ярко-фиолетовые волосы, кожанка с кучей стальных побрякушек... Такие куртки были в моде, когда я был подростком, и с тех пор успели раз десять из моды выйти и снова в нее войти.
Они приближаются, и в крике теперь можно различить отдельные слова — в основном матерные. Посторонним в отделение вход воспрещен — так гласят буквы на входе. Их никто не читает, но я не беспокоюсь — у нас в арсенале есть кое-что посуровей надписей. Вернее, кое-кто.
Из комнаты отдыха выходит медсестра Таня по кличке Танк. Когда-то она работала в травматологии, и вся больница с тех пор шутит, что Таня-Танк обучилась не только лечить травмы, но и успешно их наносить. На самом деле где-то глубоко в ее огромном теле прячется добрая, сочувствующая душа, но из этих глубин она показывается нечасто — и уж точно не в случае нарушения правил.
Таня-Танк одной рукой останавливает девушку, позволив каталке с врачами «скорой» уйти в отрыв. Девушка беснуется, рвется следом, но Таня непреклонна. В конце концов бледнолицей приходится уступить и ретироваться; вопли затухают, переходят в рыдания и всхлипы.
Когда за девушкой закрывается дверь, я иду во вторую, свободную палату, куда как раз направляется бригада с каталкой. Лысого громилу из «скорой» я хорошо знаю — Лешка Голубев, вместе учились в институте. На самом деле он врач-анестезиолог, но, как и многие другие, работает на «скорой» фельдшером — мест в городских больницах не хватает. «Скорая» — редкий случай, когда градус кровавого трэшака, наблюдаемого каждый день на рабочем месте, сопоставим с нашим скорбным заведением. Поэтому Голубева, повидавшего на своем веку все самое мерзкое и ужасное, что только может предложить жизнь, ничто на моей памяти не могло пронять, напугать или удивить.
И на этот раз не проняло и не напугало. Но... удивило определенно. На его заросшем щетиной лице впервые за семь лет работы отпечатано настолько глубокое удивление. Умирающий город в изобилии обеспечивает медиков наркоманами, суицидниками, жертвами разбоя и пьяной поножовщины, выжившими из ума стариками... Ассортимент всевозможных мерзостей огромен, но в нем никогда не попадается ничего по-настоящему необычного. Новый наркотик, оригинальный и необычный способ свести счеты с жизнью — максимум странного, с чем нам приходится здесь сталкиваться. И нечто подобное уж точно не способно смыть с лица Голубева фирменную циничную ухмылку.
Я иду в палату и миг спустя понимаю, что так удивило Лешу. Судя по всему, у меня тоже физиономия преобразилась, потому что Леша устало ухмыляется и кивает на притихшего, лежащего смирно пациента.
— Забрали на Советской. Видал когда-нибудь такое?
Санитарки перекладывают с каталки на кровать молодого парня, почти мальчишку. В копне мокрых грязных волос застряли пожухлые листья, какие-то бумажки... Глаза закрыты, лихорадочно движутся под веками, словно ему снится кошмар. Впрочем, движение заметно не только под веками.
Все его лицо будто шевелится.
Под бледной кожей парнишки виднеется множество темных пятен. Вытянутых и каплевидных, длиной в несколько сантиметров, похожих на крупных головастиков. Я бы принял их за множественные кровоподтеки, если бы...
Если бы они не двигались.
Подкожные пятна мечутся, двигаются, беспорядочно перетекают под кожей — со лба на щеки, через переносицу, исчезают в глазной впадине, выныривают из уголка рта... Убегают на шею и ниже — разорванная футболка открывает выпирающую грудину, вокруг которой также кишат подвижные «кровоподтеки». По обе стороны на груди знакомые круглые покраснения — ожоги от дефибриллятора.
— Господи... — шепчу я, присматриваясь к странным пятнам-теням.
— Во-во. Тут он один, думаю, диагноз может поставить, — хмыкает Леша. — Гляди еще.
Голубев достает из кармана фонарик, оттягивает правое веко паренька, светит в закатившийся глаз... Никакой реакции...
По желтоватой склере проползает одна из теней-головастиков.
— Когда подобрали, вообще не дышал и пульса не было. Сейчас нитевидный есть, но это после адреналина-атропина и дефибрилляции. Нас девчонка вызвала. Объяснить, что случилось, не может, потому как бухая вдупель и перепуганная. Понял только, что они лазили в какой-то заброшке... Знаешь, там на Советской их полно...
Их по всему городу полно, с тех пор как завод закрыли, думаю я, но молчу.
— Ладно, мужик, мы свое дело сделали — теперь вы с этим счастьем носитесь. Удачи, — говорит Леша, и они с напарницей уходят.
Говорю второй дежурной медсестре, Наташе, подключить пульсоксиметр, поставить катетер, померить давление, интубировать и взять кровь на анализ. Хотя мог бы и вовсе ничего не говорить — она работает здесь уже третий год и знает порядок действий не хуже меня. Впрочем, сейчас я прошу сразу после интубации первым делом взять кровь — нужно как можно скорее определить, с чем мы имеем дело.
У парнишки едва видны тоненькие нити вен на тощей руке. Попасть иглой в такие и набрать кровь сможет далеко не каждый. Инъекционным наркоманам в терапии даже иногда позволяют делать уколы себе самостоятельно — они это умеют лучше персонала. Но Наташа справляется. Обычно она относит пробирки в лабораторию на пятый этаж, но сейчас я решаю сделать это сам. Откровенно говоря, я крайне заинтригован.
За дверями, на одном из драных дерматиновых кресел, у ворсистой от облущенной краски стены сидит, закрыв лицо руками, спутница парнишки с «бегающими» пятнами под кожей. С ней тихо беседует Таня-Танк, едва втиснувшая свои необъятные телеса в соседнее кресло. Несмотря на крутой бронетанковый нрав, когда нужно, она может быть и неплохим психологом. Реанимация и этому учит.
Нажимаю кнопку вызова лифта, но без особой надежды. Лифты в больнице управляются изнутри бабками-лифтершами, которым поступает сигнал от нажатой кнопки. Но сейчас они наверняка спят у себя внизу в каморке, третий час ночи... Можно позвонить по телефону и разбудить, но я решаю подняться пешком: подъем по лестницам может немного взбодрить. На вторых подряд сутках от недосыпа все вокруг будто теряет привычную жесткость, материальность и незыблемость, превращается в податливое желе, расползается...
С каждым шагом по ступенькам пробирка с темной кровью в руке мелко подрагивает. Иногда — немного сильнее, если в густой жидкости мелькает что-то похожее на движущиеся силуэты, вроде тех, что виднелись под кожей у донора этой крови. Я мельком думаю о том, не является ли эта болезнь заразной. Какое-то неизвестное науке новое смертельное заболевание, порожденное самим разлагающимся нутром этого погибающего места... Если и так, то мне плевать. К угрозе заражения какой-то дрянью на такой работе постепенно привыкаешь, а перспектива загнуться меня не то чтобы слишком пугает. После нескольких лестничных пролетов сердце в груди колотится, словно желая вырваться наружу и бежать прочь из отравленного никотином и алкоголем тела. Сигареты и пойло, да... Но и эта проклятая работа тоже. Работа, которой нужно скормить себя всего без остатка, если желаешь делать ее хорошо.
Но зачем? Сколько ни старайся, городу все равно не помочь. Здесь все разрушается, увядает, возвращается в толщу бескрайней степи, растворяется в этой земляной глади, которую когда-то посмели нарушить строители комбината и поселка. Все, кто может, уезжают. Почему же я до сих пор здесь?
Эти мысли уже который год постоянно гудят в моей голове, как рой насекомых над падалью, усиливаясь в часы особенной усталости. С этим гулом я и прихожу в лабораторию, не встретив по пути ни единой живой души. Оставив образец и на всякий случай кратко описав лаборантке симптомы, возвращаюсь обратно. Девушка и Таня все еще сидят у входа в отделение. Кроме них, в длинном коридоре никого. У девчонки уже не такое бледное лицо, а глаза хоть и блестят от слез, но обрели мало-мальски осмысленное выражение. Киваю Тане, и она, облегченно вздохнув, возвращается в отделение. Девушка отводит от лица фиолетовую прядь, всхлипывает и смотрит на меня.
— Расскажите, пожалуйста, максимально подробно, что произошло, — говорю я как можно мягче. Впрочем, изо рта все равно доносится какое-то хриплое, дребезжащее карканье. От работы здесь голос с годами словно дубеет и растрескивается, становится жестким, как старая резина.
— Мы... мы пошли в дом...
Она кивает куда-то в сторону, уставившись в пол — нервно и боязливо, словно даже смотреть боится в направлении того места, о котором говорит. Голос тонкий, осипший, прерывающийся... Девушка кутается в тонкую куртку, пытаясь сдержать крупную дрожь.
Подхожу к автомату у стены напротив, бросаю монеты. Там есть дрянная субстанция под названием «чай» — вкусом это пойло больше напоминает какую-то бытовую химию с цитрусовым ароматом, но зато оно горячее, и в большом стакане. Девушка принимает напиток, обхватывает ладонями — взгляд все такой же затравленный, но как будто немного теплее.
— Какой именно дом?
Знать мне это незачем, но я давно заметил, что любые несложные вопросы всегда странным образом успокаивают собеседника.
— Дом со львами, знаете? На углу с...
Я киваю. Конечно же, я знаю дом со львами. Городские старожилы порой еще называют этот двухэтажный особняк домом Кристера. Чуть ли не единственное дореволюционное здание в городе, сумевшее пережить и две войны, и расчистку от старых построек в годы возведения металлургического комбината, до революции оно принадлежало Федору Кристеру, основателю чугуноплавильного завода, который и стал родоначальником советского промышленного гиганта. Впрочем, внушительная по меркам города история не мешала особняку Кристера стоять заброшенным, как и добрая половина остальных городских строений. Причем старинный дом был заколоченным и пустым задолго до того, как завод накрылся.
— Мы с ребятами пошли туда... ну, как проверка на смелость, понимаете? Вы же знаете эти истории?
Истории я, конечно, знал. Мы в детстве тоже лазили в эти развалины. Помню, как пробирались внутрь через выбитое окно... Как в нос ударяли запахи гнили и застарелой мочи в пустых, облезлых комнатах... Мы с пацанами поднимались наверх, на второй этаж, к двери кабинета Кристера.
И вот тут-то начиналось самое интересное. По легендам, которые пересказывали друг другу все городские мальчишки, Кристер на старости лет увлекся едва ли не черной магией и сидел безвылазно в своем кабинете, где не было ни единого окна и всегда царил мрак. Он якобы строго-настрого запретил кому-либо туда входить, и... никто не входил. Аж с тех самых дореволюционных пор. В байках порой мелькали разного рода нарушители, которые ухитрялись проникнуть в кабинет — с неизменно трагическим финалом. Вариантов было много — то Кристер оказывался упырем и вампиром, то кем-то вроде зомби... Или просто привидением... В общем, типичная детская ерунда, вроде той, что рассказывают после отбоя в пионерском лагере. Но вот что интересно — никто и никогда не говорил, что сам бывал внутри. А уж до чего мальчишки охочий до хвастовства народ... И все равно, даже те, кто летал на боевых вертолетах, пускал ракеты с подлодок и вместе с Шварцем сражался в джунглях с «Хищником», — даже они в кабинет Кристера не заходили.
Зато у двери бывал, наверное, каждый пацан в городе. И каждый участвовал в игре — после считалки в духе «шышел-мышел» или там «эники-бэники» невезучий бедолага должен был засунуть палец в огромную замочную скважину высокой двери и досчитать до трех.
Легенды гласили, что мертвый Кристер по ту сторону двери может отгрызть палец. Конечно же, у каждого был друг, с двоюродным братом троюродной сестры которого именно это и случилось. В старших классах ходили истории о некоем Игорьке-дурачке, который вместо пальца просунул в замочную скважину кое-что другое, но с тем же итогом. Иногда палец не отгрызали, но он чернел и отваливался сам или в него вселялось зло, как в руку Эша из фильма «Зловещие мертвецы-2», который мы смотрели в видеосалоне... Якобы кому-то такой палец даже выколол глаза...
Короче говоря, я знаю об историях. Но не знал, что они продолжают жить. И тем более не понимаю, при чем тут...
— В общем, мы подошли к двери. А там такая... такая прорезь для почты, знаете? — продолжает девушка, силясь унять дрожь в голосе. Отпивает глоток чая, проливает немного на колено, не замечает... Ее продолжает колотить дрожь, словно она трясется в вагоне поезда.
Судя по всему, теперь внутрь не забираются, а для игр используют входную дверь.
— В общем, Паша, он поспорил с пацанами на две банки пива, что... что...
— Палец туда воткнет? — заканчиваю я за нее, пытаясь понять, зачем все это слушаю. Конечно, я сам попросил максимально подробно описать случившееся, но имел в виду все, что могло пролить свет на симптомы, а не всякую там детскую...
Она смотрит на меня немного удивленно.
— Нет. Втянуть воздух. Как будто... поцеловать эту железку, и втянуть оттуда воздух.
Ага. Судя по всему, «правила» теперь изменились. Стали еще более идиотскими.
— И что же случилось?
Девушка смотрит на меня как на придурка, снова смахивает прядь волос с лица и говорит:
— Что? Да вот это и случилось, разве не понятно?! Он, блин, присосался к этой щели на секунду, все ржали, а потом... потом упал и... Все, на хрен, убежали, а я...
Она снова затряслась, слова утонули в плаче.
— Давай вызову тебе такси, или родителям...
Девушка отмахивается, опрокинув с подлокотника пустой чайный стакан. Смотрит на него, будто видит впервые, потом глубоко вдыхает и осторожно, словно откусывая и выплевывая каждое слово, говорит:
— Не. Надо. Я. Посижу. Здесь. Все. Нормально. Помогите. Ему.
Я киваю и захожу в отделение. Собираюсь идти в палату, проверить парнишку, но чувствую запах дешевого табака.
Сергей Фомич, чтоб его черти драли.
Если в нашем городе и есть вторая достопримечательность и памятник старины, кроме дома Кристера, то это Сергей Фомич — он же Сталевар, Клыкач, и еще целая уйма прозвищ и кличек. Когда-то он действительно работал на заводе — хотя никаким сталеваром, конечно, не был, а заведовал какой-то партийной ячейкой, комитетом или еще чем-то подобным. Но потом грянули девяностые, и город стал ареной грандиозных сражений между всевозможными бандами за контроль над производством. Именно тогда-то и возвысился бывший партийный функционер, превратившись в наводившего ужас криминального босса. Сергею Фомичу приписывали такие ужасные деяния, что даже зомби-Кристер в своем темном кабинете поежился бы от ужаса.
Но время шло вперед и никого не щадило. Бои отгремели, завод обратился в руины, и Сталевар тоже одряхлел, превратился в старика, медленно умирающего от сердечной недостаточности. Впрочем, пока еще заработанные упорным, пусть и не особенно честным трудом сбережения позволяли Фомичу проходить несколько раз в год курс лечения и снимать тяжелые отеки, вызванные слабостью сердечной мышцы. Более того, в больницу старик заезжал, будто в гостиницу — на VIP-условиях. Например, в отделении существовал так называемый реанимационный зал — специальная палата для проведения неотложных мероприятий по спасению поступившего пациента. На деле же эти мероприятия проводятся в обычных палатах, а «рензал» используется как своего рода номер люкс для различных городских шишек. Сейчас Сергей Фомич стоит в халате на пороге «рензала» и занимается строго запрещенным в больнице делом — курит.
— Сергей Фомич, говорил же вам, ходите на балкон, — говорю я, приближаясь к невысокому и поджарому, словно из стальных тросов сплетенному старику. — И сигареты покупайте подороже. Вы же можете себе позволить.
— Привычка юности, знаете ли, — ухмыляется старик, обнажив два отсутствующих клыка — якобы вырванных конкурентами при пытках. Покойными, конечно, конкурентами. — Как начал смолить эту дрянь, так и буду, пока не уйду. К тому же недолго осталось...
Он задумчиво давит окурок без фильтра в прихваченном из палаты стакане, потом проводит рукой по коротким седым волосам, похожим на жесткую проволоку.
— Не говорите ерунды, — отвечаю я, хотя мы оба знаем, что он прав. Его отекшие ниже колен ноги удивительно контрастируют с торсом, где под слоем татуировок виднеются дряблые, но в прошлом явно мощные мышцы. В этом году процедуры уже не помогают — сердце вот-вот окончательно выйдет из строя.
— Я видел паренька, которого привезли... Он в Кристеров дом ходил, верно? — говорит Сергей Фомич, и с его губ срывается запоздалый, будто с самого дна тела поднимавшийся клочок сизого дыма. Мое воспаленное от недосыпа сознание отчего-то цепляется за эти призрачные завитки, заставляет глаза пристально следить за ними, пока те не растворяются в воздухе.
— Откуда вы... — удивляюсь я.
— О, я таких уже видел, — отвечает старик и вновь раздвигает губы в похожей на оскал улыбке.
У меня в кармане телефон начинает выдавать первые аккорды «Communication Breakdown».
— Сейчас, — говорю я старику и прикладываю телефон к уху.
— Да?
— Это лаборатория.
И так понятно — по развеселому голосу Миши, старшего лаборанта, который вечно говорит так, словно работает аниматором на детском дне рождения.
— Ваша кровушка про-о-смотрена, про-а-нализирована, и-и-и... внимание... абсолютно нам непонятна, вот так-то!
— Миш, я вторые сутки дежурю, так что говори нормально.
— Да тут и говорить нечего. Ну, СОЭ увеличена, лейкоцитов много. Эозинофилов тоже многовато, что вроде как указывает на паразитов. И то, что я вижу, знаешь ли, тоже на них указывает, да вот только нет там ничего.
— Как нет?
— А вот так! Потемнения эти, которые в крови мелькают, они никак не определяются. То есть под микроскопом то же самое видно — локальное затемнение, и все.
— Но это же...
— Что? Не бывает? Ну, не нам тут в нашей богадельне с техникой времен Золотой Орды знать, что в мире сейчас бывает, а чего нет. Но по общему анализу это пока все, что могу сказать. Отака херня, малята!
И Миша кладет трубку.
— Что? Говорят, непонятно откуда напасть эта, да? — усмехается Фомич и достает из мыльницы-портсигара очередную вонючую «приму». — Раньше ваши белохалатные тоже так говорили...
— Раньше? — повторяю я. У меня мелькнула мысль поискать что-нибудь в Интернете, но что я вобью в поиск — «черные пятна движутся под кожей»? Первыми, наверное, вылезут ссылки на какие-нибудь свежие фильмы ужасов. Лучше уж послушаю старика, может, больше толку будет.
— Я слышал о таких случаях, когда был маленьким. В пятидесятых. Тогда мы почти все время были сами по себе, бродили, шатались где попало... Отцы у многих погибли на войне, матери целыми днями работали... Тут и домов-то почти не было, только хаты-мазанки да кучка старых развалюх. В общем, мы лазили туда, в этот дом...
— Он уже тогда был заброшенным? — удивляюсь я.
— Всегда был, насколько я знаю.
Сталевар недобро косится на меня: «не перебивай». Резкие морщины на лице углубляются, превращаются в глубокие ущелья. В его взгляде на миг мелькает такой блеск, словно за ними и правда сердечник из стали, а глаза — просто стеклянные окошки. И не сердечник даже — клинок, который он в тебя вонзит, если вдруг чем-то не понравишься.
— Короче, мы поднимались к двери в кабинет Кристера и играли в игру — вставляли палец в замочную скважину и считали до пяти. По очереди.
«Вот уж правду говорят, что раньше люди храбрее были», — думаю я, вспоминая наш детский отсчет до трех.
— И вот однажды один пацаненок из нашей стаи, по фамилии Кельбас... С ним что-то произошло. Он весь покрылся вот такими вот пятнами, как этот ваш паренек. Тогда больницы не было, врача вызвали из райцентра... Тот что-то Кельбасу вколол, от чего малой не поправился, но пришел в себя. И сказал, что у него как будто под кожей змеи ползают или пиявки.
Сталевар на миг теряет всю свою стальную крутизну и вздрагивает, словно представляет себе это ощущение. Немного его дрожи, как будто через вибрацию воздуха, передается и мне. Измученный бесконечным бодрствованием рассудок, как обычно, хватается за самое мерзкое воображаемое ощущение, и смакует его, будто змеи с пиявками пробрались и ко мне под кожу...
— Он... он... — бормочу я, боясь сказать.
— Умер? — усмехается старик, и тут я не осознаю даже, а почти физически ощущаю лежащую между нами пропасть. Мы оба видели множество мертвецов, но для меня смерть, несмотря на все, так и осталась ужасным дефектом жизни, который до последнего нужно стремиться исправить, одолеть. А для Клыкача она — обыкновенное... не событие даже, а... не знаю... агрегатное состояние.
— Нет, он не умер, — продолжает старик. Чиркает спичкой, подносит огонек к сигарете. Лицо заволакивает дымом, словно седина с волос хлынула ручейками по руслам-морщинам вниз, покрывая кожу. — Хотя точно умер бы, если бы доверился вам, коновалам.
Смех Сталевара похож на скрежетание гвоздя по ржавой трубе. Его отголоски разлетаются по палатам, достигают ушей старухи — которая, похоже, от боли совсем перестала спать, — и та вновь начинает кричать. Но уже не так громко, как прежде.
— Тогда здесь жила женщина... В общем, ее считали кем-то вроде колдуньи. К ней временами ходили просить помощи во всяких делах даже те, кто на словах все эти суеверия крыл последними словами. Все эти «приворожу» и «выкатаю яйцом», которые сейчас на каждом столбе, вся эта херня... В общем, ведьма. Ее-то и позвали родители, чтобы помочь. Ну, она на Кельбаса посмотрела и сказала — у него «отрава с той стороны».
— С той стороны?
— Так она говорила. Ну, вернее, Кельбас так потом рассказывал. И, мол, раз болезнь «оттуда», то и врача, стало быть, тоже нужно «оттуда» вызвать. Для этого та тетка велела Кельбасу написать на клочке бумаги просьбу — никаких заклинаний, только куда и когда явиться. Сказала, что именно он должен это сделать, сам должен накорябать. А потом сказала его матери, чтоб завязала сыну глаза, потому что на этого «врача» смотреть нельзя, или сразу копыта отбросишь от одного его облика. Остальным, кто в доме жил, ясное дело, тоже следовало на ночь выйти погулять.
Дед ухитряется зажать крошечный окурок между большим и указательным пальцем, а потом прижимает его к губам и словно всасывает оставшийся уголек, оставив лишь пепел, осыпающийся на пол. Потом выдыхает такое густое облако дыма, что на мгновение скрывается в нем почти целиком, как солдат в дымовой завесе.
— Так и поступили. Кельбас написал записку, а мать отнесла ее в дом и просунула в замочную скважину. Потом завязала малому глаза и убралась подальше. Все жильцы убрались — они жили в бараке, там, где сейчас автостанция. Ну а утром Кельбас проснулся здоровым, как и не было ничего.
Я ожидаю продолжения, но Сталевар молчит. История окончена.
— А вы... а та женщина, она... может, кто-то выяснил, что это все...
Старик качает головой.
— Лично я Кристеров дом с тех пор всегда обходил десятой дорогой. Хотя другие ходили, и вроде как ничего не было. Хотя знаешь, что интересно? Мне уже восьмой десяток пошел, в могиле уже считай что по шею, а так и не встретил никого, кто бы в тот кабинет зашел. А пытались ведь многие. Повыделываться там, бабу впечатлить или просто из любопытства... Но никак, дверь не поддавалась. А окон там нет... Как будто что-то закупорило эту комнату, словно... ну, на карантин посадило, оставив только крошечную щелочку.
Но в игры там и дальше мальчишки играли. Судя по этому вот дятлу, до сих пор играют. И я после случая с Кельбасом только раз слышал о каком-то баклане, который снова там что-то подхватил... Только женщины той в городе уже не было, померла. И никто ему не подсказал, как быть. Склеил ласты, говорят, за сутки.
Сталевар вдруг зевает, смотрит на руку, ища взглядом несуществующие часы, и говорит:
— Пойду-ка спать. Знаешь, я когда-то мог не спать по три ночи подряд. И на третью еще плясал, и с бабой кувыркался. А теперь...
В его глазах вновь на миг мелькает совсем не стальная боль, а еще страх — страх подступающего конца. Старик поворачивается и направляется в глубь палаты, подволакивая правую ногу.
— Что это было? — говорю я, когда он уже почти доходит до кровати. — Это, там, в кабинете Кристера? Что...
— А я почем знаю? — отвечает Фомич, не оборачиваясь. — Всякую чушь про Кристера говорили. Что он какой-то там чернокнижник или еще что-то в таком духе. Что-то тарахтели про старое кладбище, на котором он дом построил, — да только где в этой стране, под каким домом не кладбище? Треп это все, короче. Но знаешь, та женщина... Она тогда, после случая с Кельбасом, говорила, что это место всегда было плохим. Гиблым. Еще до Кристера, до дома, до всего. Само место. Как будто... Ну, болото здесь или, там, выбросы газа... Природное явление, вот.
— Это место — в смысле, дом со львами?
— Да нет, — качает головой старик. — Весь город.
Рассказ Сталевара не укладывается в сонной голове — буквально не может в ней разместиться, найти себе место среди одубевших от нехватки сна мыслей. Старик гасит свет, и я собираюсь пойти в ординаторскую — заварить кофе и, может быть, немного поспать — когда из палаты паренька выскакивает Наташа.
Мальчишка умирает. Желудочковая тахикардия, пульс на нуле. Никаких воплей мониторов из медицинских сериалов — потому что мониторов у нас никаких и нет. Какая-то древнесоветская рухлядь имеется, загромождая сестринский пост множеством мертвых экранов, тумблеров и кнопок, напоминающих приборную доску звездолета из старого фантастического кино. Но все это вышло из строя еще до того, как я пришел сюда на работу. Так что вместо пафосных визгов современной техники беднягу сопровождает в последний путь лишь жалкое попискивание пульсоксиметра, закрепленного на указательном пальце.
Но я не собираюсь его отпускать. Нет, не сейчас, когда я даже не знаю, что с ним, — и только что услышал от старого умирающего бандита самый безумный диагноз, какой только ставили в истории медицины. Если бы это был очередной наркоман или самоубийца, еще один пьяный бродяга с ножевым ранением или рехнувшийся старикан — пожалуйста, милости просим на тот свет, проходите, не задерживайтесь. Но не этот парнишка. Не в мою смену. Нет, мы еще повоюем...
— Тащи «звездуна», — говорю я Наташе, и она бежит за Таней. Я убираю простыню с груди паренька, подавляя желание отдернуть руки, когда вижу мечущиеся под кожей тени-головастики. Кажется, их стало больше, кожа потемнела и покрылась морщинами, как ссохшееся яблоко. Я намазываю гелем грудь парнишки. Для лучшей электропроводности.
Наташа и Таня вкатывают в палату «звездуна» — старый, гэдээровский еще дефибриллятор, под колесиками которого хрустит растрескавшаяся плитка. Я выставляю начальный заряд — четыре тысячи вольт и прикладываю электроды к груди мальчишки — туда, где под гелем видны ожоги, оставленные дефибриллятором в «скорой». В кино людям лупят разряд за разрядом, но на самом деле это очень опасная процедура, которую можно повторить два-три раза, и если пациенту повезет, то потом он почти наверняка еще долго будет страдать от болей и нарушений сердечного ритма, оставленных контактом с мощнейшим током.
— Всем отойти от металла, — говорю я, хотя медсестры и так знают правила. Прикладываю электроды, даю разряд.
Никаких киношных подпрыгиваний тела больного под потолок, никакого электрического треска. Только едва слышный щелчок.
Ничего.
Повышаю до пяти тысяч вольт. Еще раз.
Палату наполняет тошнотворный запах горелых волос и жареного мяса. На груди остаются алые отметины.
Снова ничего.
— Все, капут, — говорит Таня. И я с ней согласен. Всегда.
Но не сейчас.
Повышаю до семи тысяч. Медсестры смотрят удивленно, переглядываются, но ничего не говорят, хотя в глазах все легко прочитать — напрасная трата времени, сил и электроэнергии. Но мне плевать на их глаза. Мне сейчас на все плевать.
Разряд. Запах становится невыносимым. Наташа кашляет, выбегает из палаты... И только когда ее кашель стихает, я слышу неуверенное, слабое попискивание пульсоксиметра.
Завелся.
Парень приходит в себя через час. Я посадил рядом с ним Наташу, велев разбудить меня, если пациент очнется. Мне ничего не снится — только тьма, в которой я покачиваюсь, словно плыву в черной воде под черными небесами. Потом понимаю, что это Наташа трясет меня за плечо. Поднимаюсь, плетусь в палату.
Паренек с забинтованной грудью все так же лежит на койке, только спинку немного приподняли и вытащили из трахеи дыхательную трубку. Как только я вхожу, он впивается в меня полным ужаса и мольбы взглядом.
— Помогите... прошу... — шепчет он. Слова бессильно осыпаются с пересохших губ, как песок. — Что... что со мной...
— Не знаю. Но помогу. Постараюсь. И вот что нужно сделать, — отвечаю я. И, сам не веря, что все это наяву, достаю из кармана ручку и клочок бумаги.
Девушка с фиолетовыми волосами заснула в кресле. Я выношу ей одеяло из ординаторской, укрываю, тихо иду дальше, спускаюсь по лестнице. В холле мигает неисправной лампой вывеска-крест аптечного киоска. Под фонарем на крыльце приемного покоя курит медсестра в наброшенном поверх халата пальто. Ветер вырывает сигарету из ее рук, заставляя уголек ярко вспыхивать в темноте. Когда я толкаю дверь и выхожу наружу, очередной ледяной порыв тотчас накидывается и на меня, едва не сбивая с ног. Застегнув куртку, прячу руки в карманы и торопливо шагаю к дому Кристера. Из-за ветра приходится идти, наклонившись вперед, и разглядывать грязный асфальт с остатками почерневшего снега. Хлесткие порывы ветра из степи метут поземку и шелестящий мусор. Поворачиваю за угол, иду по дороге. Машин нет, один из двух городских светофоров над перекрестком мигает желтым, покачиваясь на проводе.
Дом со львами совсем недалеко от больницы. В этом городе все близко, дома словно жмутся друг к другу посреди голой равнины. От фигур царей зверей у разбитого крыльца особняка остались лишь остовы, обглоданные непогодой и вандалами почти до неузнаваемости. У правого отбита голова, тело исписано руганью, тегами и еще какими-то каракулями. Короста граффити покрывает и крыльцо, и весь первый этаж. Но высокая двустворчатая дверь, забитая досками, странным образом стоит нетронутой.
На дом Кристера падают тусклые отсветы ламп фонарей на другой стороне дороги. Черные стволы крючковатых, похожих на обгорелые скелеты деревьев палисадника бросают на стены паутину теней, словно дом растрескался, и в проломы сочится чернота — густая, маслянистая, как деготь. Не такая, как прочая тьма вокруг. Гуще, насыщеннее. Такая же видна в давно разбитых окнах — блестящая пленка темноты, словно распирающей дом изнутри и глядящей наружу множеством хищных, широко раскрытых, полных безумия и голода глаз...
А может, я все это выдумываю. Бредни полумертвого старика пустили в усталом рассудке корни, только и всего. Вздохнув, я подхожу к двери, смотрю на широкую, обитую ржавой жестью почтовую прорезь. И все же не могу отделаться от ощущения, что и дом через нее смотрит на меня. Изучает... Принюхивается.
Что-то закупорило...
На карантин посадило...
К черту. Достаю бумажку, подхожу к двери, вталкиваю ее в щель и отхожу. Не спеша, осторожно. Нечего ведь опасаться. Это же просто байки. А я врач. Не какой-то там шарлатан, шаман и целитель... И все это я делаю так, для успокоения совести. Как стараешься порой не пройти под лестницей или не идти наперерез черной кошке. Глупости, только и всего.
Спотыкаюсь, пятясь от двери, и едва не падаю. С губ срывается вскрик. Хорошо, что его некому слышать — улицы пусты. Но отчего-то мне кажется, что дом слышит. И радуется, впитывая мой крик своим темным нутром.
Я говорю парнишке то же самое, что услышал от старика — глаза нужно завязать и ни в коем случае не снимать повязку. Он слишком слаб, его рассудок чересчур помутился, чтобы задавать какие-то вопросы. Он лишь устало кивает и позволяет мне закрыть лицо повязкой. Спросить у меня что-нибудь в стиле «какого хрена вы тут устроили, доктор?» некому — Таню и Наташу я отпустил, сказав, что до утра подежурю сам. Они, конечно, удивились, но не стали искушать судьбу и быстро умчались спать в сестринскую. Проверив старуху из первой палаты, которая наконец угомонилась, я возвращаюсь к парнишке с замотанными бинтом глазами, заваливаюсь на пустую койку в углу, втыкаю в уши капельки наушников и закрываю глаза, отвернувшись к стене. Даже если что-то и правда случится, и кто-то
врач
сюда придет, я, как и велела когда-то ведьма из рассказа Сталевара, ничего не увижу. Потому что буду спать словно камень.
Я и не увидел ничего, кроме сна. Левый наушник выпал из уха, в правом гремит «Kashmir». Перед глазами — блестящая, глубокая синева. Может быть, небо... А может, синий экран — полный отказ системы, перегоревшие от нехватки сна мозги...
Или поверхность кафеля на стене, искрящаяся от света ярких ламп. В синеве — неясные, смутные отражения. Силуэт парня на койке... И чего-то огромного, склонившегося над ним. Оно постепенно проступает из ничего — сплетается из какого-то дыма или пара, что струится сквозь решетки вентиляции и отопления. Через них в палату подают теплый воздух, чтобы обогреть отделение. Он страшно сухой, от него вечно першит в горле... Вот и сейчас там пересохло, словно в горло натолкли горячего песка. Но воздух холодный. Ледяной. Сотканный из туманной взвеси силуэт темнеет, обретает плотность, очертания... Нечеловеческие, запредельно чужеродные, заставляющие вспомнить самые страшные уродства и мутации из моих учебников институтских времен... Даже отраженный в кафеле, этот неясный образ пробуждает внутри животный, первобытный ужас, и я бы закричал, даже зная, что все это сон, порождение переутомленного ума — но пустыня в горле не позволяет родить даже писк.
Другой силуэт появляется в комнате. Этот — вполне человеческий, и очень знакомый. Движется странно, неровно, словно на ощупь. Оказывается около кровати с пациентом. Тянет к ней руки — к лицу, словно пытается что-то с него сорвать... Повязку... Парень сопротивляется, но он слишком слаб... Новоприбывший срывает с него повязку, торопливо завязывает на собственной голове и снова кладет руки на лицо паренька. Тот начинает кричать. Все громче, громче, громче...
Все это похоже на театр смутных теней. Странный полусон-полубред наяву. Такие часто снятся на исходе вторых суток, стоит хоть на миг задремать и попасть в безумное пограничье сна и яви. Гипнотическая восточная мелодия в правом ухе будто настойчиво требует внимания, манит к себе, заполняет весь рассудок, обволакивает и без того сонные, тяжелые и неповоротливые, словно проснувшиеся после зимней спячки, мысли и гонит их обратно в объятия Морфея... Нет, не Морфея — он бог добрых сновидений. Может быть, Гипнос? В этих античных богах даже христианский черт ногу сломит... Или Асклепий? Может, он и покровитель кошмаров, в свободное от медицины время? Вязких, топких, удушливых видений, которые не отпускают, тянут обратно, в темноту, как трясина... Интересно, а греческое божество властно над врачами оттуда?
Меня будит вопль. И прежде чем я опознаю в нем знакомые старухины завывания, мне кажется, что это все еще кричит тот парень — с которого кто-то сорвал повязку, которого кто-то заставил смотреть, заставил увидеть... увидеть...
Врача.
Врача с той стороны.
Но парень не кричит. Он спокойно лежит на кровати. И мне не нужно даже подходить ближе, чтобы понять — он больше никогда не закричит.
Парнишка мертв.
В дверях палаты стоит Сергей Фомич. Он выглядит лет на тридцать моложе. Никаких отеков, морщины почти разгладились. Даже седина, кажется, отступила. Он курит свою зловонную сигарету и смотрит на меня. Клочья дыма порхают по комнате, искрятся в ярком холодном свете потолочных ламп, медленно ползут к вентиляционным решеткам.
— Думаю, я готов досрочно выписаться. Если не возражаете.
Я смотрю на него, ничего не понимая — не только потому, что разум еще не пробудился, но и потому, что не хочу ничего понимать. Но старик сам взглядом указывает мне на паренька.
— Бедолага... Таки не сдержался, посмотрел. Все же любопытство до могилы доводит. А ведь почти, почти...
Сталевар притворно сокрушается, качает головой, а потом уходит, оставив табачную вонь. Но прежде чем отвернуться, снова скалится — и я замечаю клыки там, где им положено быть. И где их еще вчера, как и в последние лет тридцать, не было.
Лишь когда облако дыма почти развеивается, я нахожу в себе силы подойти к пареньку. Его лицо искажено, сведено посмертной судорогой невообразимого ужаса. Остекленевшие глаза широко раскрыты. Над правым — кровоподтек в форме пальца, словно кто-то силой приподнимал парнишке веки, не позволяя зажмуриться.