Ван Дорн — художник уникальный. В конце девятнадцатого века в Париже его работы вызвали скандал. Пренебрегая существующими канонами, совмещая несовместимое, он заложил собственное направление в искусстве. Отличительный принцип — главенство цвета, текстуры и композиции. Руководствуясь им, Ван Дорн писал портреты и пейзажи, необычные в первую очередь тем, что замысел уходил на второй план, уступая место технике. Яркие цвета, нервные завитушки и пятна, иногда чуть не в сантиметр толщиной, выступающие с поверхности картины, подобно барельефу, занимали воображение человека настолько, что сюжет картины казался лишь поводом для её написания. Словом, главное не что, а как.
Импрессионизм, основное течение конца девятнадцатого века, использовал присущую человеческому глазу особенность воспринимать находящиеся на периферии предметы как расплывчатые пятна. Ван Дорн пошёл дальше: у него периферические предметы сливались, образуя нечто единое, яркое, многослойное. Ветви деревьев жадными щупальцами тянулись в небо, трава — к деревьям, солнечные лучи — к деревьям и траве. Разноцветные щупальца переплетались в плотный пёстрый клубок. Ван Дорн обращался не к оптическим иллюзиям, а к реальности в собственной оригинальной трактовке. «Дерево есть трава, — утверждала его техника, — небо есть трава и дерево. Всё взаимосвязано и едино».
В конце девятнадцатого века подобное мировоззрение понимания не нашло, а картины продавались за бесценок. Ван Дорн пережил нервный срыв. Вернее, пережило тело, а душа погибла. Окончательно сломленный, он дошёл до самоистязаний. Близкие друзья, Гоген и Сезанн, в отвращении от него отшатнулись. Умер Ван Дорн в нищете и безвестности, и лишь через тридцать лет, в 1920 году, людям открылась наполняющая его полотна гениальность. В 1940-м о его жизни был написал ставший бестселлером роман, а в 1950-м о нём сняли фильм.
На сегодняшний день даже наименее популярные из его картин оцениваются в десятки миллионов долларов.
Ах, искусство, непостоянное искусство…
***
Всё началось с Майерса и его встречи с профессором Стивесантом.
— Он согласился… Правда, без особой охоты.
— Удивительно, что вообще не отказал, — покачал головой я. — Стивесант ненавидит постимпрессионизм и Ван Дорна в особенности. Почему ты не обратился к кому-нибудь попроще, например к старине Брадфорду?
— Потому что его мнение совершенно не котируется. Зачем писать докторскую, если она не будет опубликована? А чтобы привлечь издателя, нужен академический руководитель, пользующийся уважением и авторитетом. Кроме того, если я смогу убедить Стивесанта, значит, остальных и подавно.
— Убедить в чём?
— Стивесант задал тот же вопрос, — ухмыльнулся Майерс.
Эта сцена до сих пор стоит у меня перед глазами: долговязое тело Майерса выпрямилось, словно тугая пружина, вьющиеся рыжие волосы упали на лицо.
— Стивесант сказал, что, даже превозмогая глубокую неприязнь к Ван Дорну — как выражается, старый козёл! — он не может понять, зачем я решил потратить целый год на художника, о творчестве которого столько написано? Почему бы не заняться неоэкспрессионизмом и не открыть новое имя? Он тут же порекомендовал юное дарование, наверняка из числа своих любимчиков.
— Всё правильно, — кивнул я, — если он упомянул кого-то, значит, не просто так. Как зовут счастливчика? — Майерс ответил. — Да, Стивесант уже года три скупает все его работы и надеется перепродать их, чтобы на небольшой дом в Лондоне хватило. Что ты ему сказал?
Парень открыл было рот, чтобы ответить, но потом передумал. Будто ища поддержку, он повернулся к копии ван-дорновских «Кипарисов над пропастью», которая висела рядом со шкафом, набитым книгами о жизни и творчестве Ван Дорна и альбомами репродукций. Он ответил не сразу, будто его до сих пор завораживал знакомый эстамп даже в виде распечатанной на цветном принтере копии. Цвета на ней — как на конфетном фантике. Да разве может принтер воссоздать неповторимую волнообразную текстуру эстампа?!
А Майерс всё равно глаз не отводил.
— Так что ты ему сказал?
Майерс покачал головой, будто возвращаясь из мира ван-дорновских грёз к неприглядной реальности.
— Я сказал, что большинство книг о Ван Дорне — дрянь, а он согласился с оговоркой, что так же можно охарактеризовать и творчество голландца. Я возразил, что, мол, даже искусствоведы не смогли раскрыть сути его мировоззрения. Все они мыслят шаблонно и упускают главное.
— И что же главное?
— Слушай, ты мыслишь в точности, как Стивесант. Когда этот гусь нервничает, он беспрерывно курит. У меня аллергия на табачный дым, так что пришлось спешить. Не знаю, что именно упускают критики, просто в этих, — Майерс показал на «Кипарисы», — полотнах что-то есть. Нечто незаметное даже искушённому глазу, не то что беглому. Ван Дорн же намекал на это в своём дневнике… Почти уверен: в его творениях скрыт какой-то секрет.
Я удивлённо вскинул брови.
— Раз никто не заметил, значит, это секрет, верно? — волновался Майерс.
— Если ты не уверен, не факт…
Эстамп, словно магнит, притягивал карие глаза юноши.
— С чего я решил, что он вообще есть? Потому что, даже глядя на бездарные репродукции, я его чувствую, ощущаю всеми фибрами души.
— Представляю, что ответил на это Стивесант! Для него живопись точно геометрия, где всё можно объяснить и по полочкам разложить. А ты говоришь «секрет»!
— Стивесант сказал, что тем, кто верит в чудеса, место в духовной семинарии, но, если я твёрдо решил погубить свою карьеру, он с удовольствием поможет. Любуется собой, хлыщ самодовольный: какой благородный, непредубеждённый, восприимчивый!
— Смешно!
— Нет, Стивесант даже не улыбнулся! Косит под Шерлока Холмса. Ладно, если я нашёл тайну, то наверняка и разгадку найду. А под конец разговора Стивесант снисходительно засмеялся и пообещал рассказать обо мне на сегодняшнем заседании кафедры.
— Так в чём проблема? Ты добился, чего хотел: Стивесант будет твоим научным руководителем! К чему такой траурный вид?
— К тому, что сегодня не было никакого заседания кафедры.
— Да, парень, в таком случае тебя надули.
***
Мы с Майерсом вместе поступали в аспирантуру в университете Айовы. Это было три года назад, и мы сдружились настолько, что сняли смежные комнаты недалеко от университетского городка. Владела квартиркой старая дева, любившая рисовать акварелью, совершенно бездарно, должен вам сказать. Хобби — дело святое, так что комнаты сдавались только тем, кто изучал искусство. Я-то художник, а вот Майерс — теоретик. Большинство художников инстинктивно чувствуют, что хорошо, что плохо, а словами передать не могут. Майерс — дело другое, импровизированные лекции об истории искусства быстро сделали его хозяйкиным любимчиком.
Однако со дня разговора о Стивесанте ни я, ни хозяйка Майерса не видели. На лекциях он не появлялся. Неужели в библиотеке сидит? Вчера вечером, увидев в его окне свет, я решил постучаться. Никакого ответа. Я позвонил. Три гудка… пять… одиннадцать. Я уже собирался положить трубку, когда Майерс наконец ответил. Голос усталый.
— Слушай, ты что, больше не хочешь меня знать?
— Почему? Мы же на днях общались!
— На днях? Две недели прошло!
— О, чёрт!
— Пиво будешь?
— Да, пожалуй, заходи!
Не знаю, что испугало меня больше: Майерс или его комната.
Начнём с Майерса: он всегда-то был худым, а сейчас казался просто истощённым. Рубашка и джинсы мятые, волосы не мыты как минимум неделю, на щеках рыжая щетина, руки трясутся.
Комната была наполнена, оклеена, облеплена — не знаю, как лучше назвать пёстрый калейдоскоп, — эстампами Ван Дорна. Его полотна на стенах, диване, стульях, письменном столе, телевизоре, книжных полках. А ещё на шторах, потолке, полу; свободны лишь узенькие дорожки к окну и кровати. Море сплетённых воедино подсолнухов, оливковых деревьев, лугов, ручьёв, небес заливало огромными штормовыми волнами, и я начал в них тонуть. Размытые контуры эстампов сливались в единое целое, образуя пёстрый хаос, болото, которое ещё немного — и засосёт.
Майерс глотнул пива и, явно обескураженный моей реакцией, показал на водоворот эстампов.
— Наверное, это называется полным погружением в работу.
— Когда ты в последний раз ел?
В карих глазах недоумение.
— Всё ясно, — узенькая тропка привела меня к телефону, — самое время заказать пиццу. — Я позвонил в «Джузеппе». Пиво они не доставляют, но в моём холодильнике дожидалась своего часа упаковка из шести банок. — Майерс, что ты творишь? — устало спросил я, положив трубку. — Полное погружение в работу? Остановись на минутку, посмотри на себя. Ты не ходишь на лекции, не моешься, ужасно выглядишь. Ни одна диссертация на свете не стоит твоего здоровья. Скажи Стивесанту, что передумал, что найдёшь другого руководителя.
— Стивесант тут ни при чём.
— Тогда в чём дело? В постэкзаменационной меланхолии, преддиссертационной хандре?
Майерс жадно допил пиво и взял вторую банку.
— Хандра и меланхолия голубого цвета, безумие — синего.
— Что?!
— Именно так получается. — Майерс повернулся к кружащимся в бешеном водовороте эстампам. — Я изучал их в хронологическом порядке. Чем безумнее становился Ван Дорн, тем больше синего в его эстампах. А оранжевый обозначает боль. Все отмеченные в биографии душевные потрясения проявляются в его работах в виде ярких оранжевых пятен.
— Майерс, ты мой лучший друг, так что, ради бога, не обижайся, но мне кажется, ты слишком увлёкся Ван Дорном.
Хлебнув пива, он пожал плечами, будто и не ожидая, что я пойму.
— Индивидуальная цветовая палитра, взаимосвязь между цветом и эмоциями — всё это ерунда. Можешь поверить, я ведь сам художник. Не слушай рекламщиков, которые говорят, что один цвет продаётся лучше, чем другой. Всё зависит от контекста и моды: то, что актуально сегодня, завтра совершенно не катит. Однако истинный художник может обыграть любой цвет. Ему интересно творить, а не продавать.
— Ван Дорн был именно таким!
— Бесспорно, бедняга умер слишком рано, так и не успев войти в моду. Оранжевый для боли, синий для безумия?.. Только скажи это Стивесанту и увидишь, как быстро он тебя вышвырнет.
Майерс снял очки и потёр переносицу.
— Пожалуй… Да, возможно, ты прав.
— Никаких «возможно», я прав. Тебе нужно как следует поесть, вымыться и выспаться. Картина — комбинация формы и цвета, которая людям либо нравится, либо нет. Пытаясь выразить себя, художник использует любую доступную технику; если в работах Ван Дорна и есть какой-то секрет, он точно не в цветовой палитре.
Майерс допил вторую банку и расстроено заморгал:
— Знаешь, что я вчера выяснил?
Я покачал головой.
— Все, кто занимался исследованием творчества Ван Дорна…
— Что с ними случилось?
— Сошли с ума!
— Быть такого не может! Кое с кем из критиков я знаком, такие же педанты, как Стивесант.
— Ты говоришь о бородатых профессорах и пузатых академиках: сидят себе на кафедрах и статьи пописывают… А я о настоящих исследователях, посвятивших Ван Дорну жизнь. Все они непризнанные, непонятые гении…
— И что с ними случилось?
— Они страдали не меньше, чем Ван Дорн.
— Их что, всех в психушку упрятали?
— Нет, ещё хуже.
— Майерс, не томи…
— Совпадения поразительные. Они пытались писать в стиле Ван Дорна и, так же, как он, выкалывали себе глаза.
***
Наверное, уже ясно, что Майерс — парень чувствительный, легковозбудимый и совершенно безобидный. Мне импонирует его умение восхищаться и фантазировать. С ним никогда не скучно: энергия и сумасшедшие идеи бьют ключом и передаются другим.
По правде говоря, вдохновение мне нужно как воздух. Я ведь неплохой художник, очень даже неплохой. Хотя и не гениальный. К концу обучения в аспирантуре стало ясно: максимум, что мне светит, — писать для души и участвовать в любительских вернисажах. Как ни больно признать, реальнее всего кажется карьера художника в рекламном агентстве.
Однако в тот вечер общение с Майерсом особого вдохновения не вызвало, наоборот, угнетало и подавляло. Мой приятель — натура увлекающаяся, в своё время его кумирами были Эль Греко, Пикассо, Поллок. По каждому из них Майерс с ума сходил. Когда пришла очередь Ван Дорна, я посчитал его очередным идолом для поклонения.
Но море эстампов на полу — уже больше чем увлечение, тут одержимостью попахивает. А что касается секрета… Не знаю, живопись, в конце концов, не геометрия, а картина — не препарированная крыса, органы которой можно рассмотреть, а при желании — пощупать. Иначе говоря, далеко не всё в искусстве поддаётся осмыслению, наверное, в этом и заключается его сила. Похоже, под словом «секрет» Майерс подразумевает талант Ван Дорна и его оригинальное мировоззрение…
Нет, Майерс явно считает, что у голландца был какой-то секрет, а талант здесь ни при чём. Ужас, до чего дошло, а ещё ужаснее боль в карих глазах моего друга. Ради Ван Дорна он добровольно обрекает себя на непонимание и одиночество. А разговоры об искусствоведах, что выкалывали себе глаза?.. Ради бога, что творится с моим другом? Может, у него нервный срыв?
Я просидел с ним до пяти утра, пытаясь успокоить, уговорить немного передохнуть. Мы выпили шесть банок пива, я принёс ещё шесть, потом занял одну упаковку у товарища. На заре Майерс задремал, а я решил уходить. Засыпая, он признался, что очень устал. Завтра же позвонит родителям и попросит денег на билет.
Проснулся я часов в двенадцать с тяжёлой от похмелья головой. Чёрт, проспал утренние лекции! Во рту мерзкий вкус пива и вчерашней пиццы. Скорее под душ! Я вымылся, побрился и позвонил Майерсу. Длинные гудки. Ха, наверное, встать не может, головка бо-бо после вчерашнего! Вечером я позвонил снова, затем постучал в дверь. Тишина. Испугавшись, я пошёл за ключом к хозяйке. Меня ждала записочка: «Очень устал. Уезжаю домой в Денвер. Как приеду, позвоню или напишу. Удачи, вдохновения, всего-всего! Твой друг Майерс».
Горло судорожно сжалось. Из Денвера он так и не вернулся, и с тех пор я видел его всего дважды: один раз в Нью-Йорке, а второй…
***
Сначала о Нью-Йорке. Аспирантуру я закончил, создав серию пейзажей, прославляющих бескрайние поля и холмы Айовы. Одну из картин за пятьдесят долларов купил владелец местного ресторана, три я подарил университетской больнице, а остальные куда-то подевались.
Столько всего произошло…
Как я и ожидал, покупать мои довольно заурядные картины никто не спешил, зато в рекламной студии на Мэдисон-авеню меня приняли с распростёртыми объятиями. Работа не бог весть какая, но платят нормально.
В отделе маркетинга работала симпатичная девушка. Профессиональные консультации превратились в обеды, ужины, вечеринки, ночи… Я сделал предложение — она согласилась.
Будем жить в Коннектикуте, а со временем заведём детей.
***
Майерс позвонил мне на работу (откуда только телефон взял?). Я сразу узнал его нервный запыхавшийся голос.
— Нашёл! — выпалил он.
— Майерс! — улыбнулся я. — Сколько лет, сколько зим!
— Говорю же тебе, нашёл, нашёл!
— Что? Не понимаю, о чём ты…
— Секрет Ван Дорна! Неужели забыл?
Как же, как же! Разве можно забыть горящие от волнения глаза, бесконечные, затягивающиеся за полночь беседы? Боже, как молоды мы были, какие планы строили!
— Ван Дорн? Боже, так ты до сих пор…
— Да, секрет действительно существует!
— Слушай, плевать мне на твоего Ван Дорна! Ты сам интересуешь меня гораздо больше… Куда ты пропал, почему не давал о себе знать?
— Ты бы меня сдерживал, не позволил бы…
— Ради твоего же блага!
— Это ты так думаешь… А я оказался прав!
— Ты где сейчас находишься?
— А ты как думаешь?
— Майерс, ради нашей дружбы, скажи нормально, где ты?
Пришлось бросить все дела, отложить две встречи и ужин с невестой. Она, кажется, обиделась… Ладно, потом что-нибудь придумаю. Сейчас главное — Майерс.
Он ждал у большой мраморной колонны возле входа. Лицо измождённое, зато счастливые глаза так и сияют.
— Боже, Майерс, как я рад…
— Пойдём, покажу кое-что… Скорее! — Он нетерпеливо тянул меня за рукав.
— Где ты пропадал?
— Потом расскажу…
В галерею постимпрессионистов мы чуть ли не влетели. Запыхавшийся Майерс подтащил меня к ван-дорновским «Елям на восходе».
Оригинал я видел впервые; воистину, репродукция по сравнению с ней — конфетный фантик. Целый год просидев на рекламе косметических средств, я был полностью раздавлен. Глядя на эстамп Ван Дорна, я был готов…
Рыдать. Оплакивать свою никчёмность, бесталанность и, увы, отлетевшую молодость.
— Смотри! — Майерс поднял руку и показал на картину.
Я смотрел час, два… И наконец увидел.
Сердце пустилось бешеным галопом. Майерс поднял руку, бдительный смотритель шагнул к нему, чтобы не позволить коснуться полотна, а мне показалось, будто в глазах сфокусировалась мощная линза.
— О боже! — выдохнул я.
— Видишь? Кусты, деревья, трава…
— Да! Боже милостивый, да! Как же я раньше…
— Как же ты раньше не замечал? Потому что на репродукциях они не проявляются, только на оригиналах, да и то не сразу. Нужно…
— Сосредоточиться и полностью отрешиться от внешнего мира?
— Да, верно! Я знал, чувствовал, что интуиция не обманывает!
— Вот он, секрет Ван Дорна…
Как-то раз в детстве папа повёл меня за грибами. Оставив машину на опушке, мы долго шли по извилистой тропке к склону, поросшему вязами. Велев искать на вершине, сам отец остался внизу. Через час он набрал два больших мешка, а я — ничего.
— Тебе просто повезло! — надулся я.
— Нет, грибов и на вершине полно! — смеялся он.
— Полно? Так где же они?
— Смотрят на тебя! Ты плохо искал, сынок!
— Да я пять раз тут всё обошёл!
— Просто смотрел не туда. — Папа взял длинную палку и показал на поросшую жухлой травой кочку. — Глянь-ка!
Я послушался.
Никогда не забуду возбуждения, захлестнувшего меня горячей волной. Грибы появились как по мановению волшебной палочки! Естественно, они были там с самого начала, цвета прошлогодних листьев, изогнутые, словно сучки, незаметные моему городскому глазу. Как только зрение настроилось на нужный лад, я понял, что грибы повсюду — десятки, сотни! Надо же, целый час по ним ходил и ничего не видел.
Ещё больший шок я испытал, разглядев на «Елях на восходе» лица. Точки и загогулины образуют крошечные, с полсантиметра, замаскированные среди пейзажа не хуже, чем грибы в лесу, лица. И явно не человеческие. Рты — жадные разверстые пасти, носы — зазубренные, словно ножевая рана, расщелины, глаза — чёрные колодцы отчаяния.
Они корчатся в жуткой агонии, с каждой секундой я всё отчётливее слышу их крики, похожие на плач проклятых, пропащих душ.
Лица повсюду, они будто всплывают со дна кружащихся в бешеном вихре мазков. Их столько, что теперь пейзаж кажется иллюзией, реальность — сосущие глаза и ненасытные рты. Еловые стволы стали клубком сведённых предсмертной судорогой туловищ, волосатых ног, заломленных в отчаянии рук.
Я отшатнулся от картины за секунду до того, как смотритель схватил меня за рукав.
— Прикасаться к полотну запрещено! — строго сказал он.
Но Майерс уже тянул меня к «Кипарисам над пропастью». На этот раз я знал, что искать: искажённые дьявольской мукой лица на скалах и ветках. Кипарисы кишели ими, словно огурцы семечками.
— Боже милостивый!
— А теперь сюда!
Мы бросились к «Августовским подсолнухам», и снова я видел не цветы, а измученные лица и сведённые судорогой тела.
Под ноги мне попала низенькая скамеечка. На неё я и рухнул, совершенно измученный и опустошённый.
— Ты был прав, — пробормотал я.
Рядом ухмылялся смотритель.
— У Ван Дорна действительно был секрет, — качал головой я.
— Этим всё объясняется, — проговорил Майерс. — Измученные лица придают картине особую глубину. Они спрятаны: даже не видя, мы чувствуем их присутствие и физически ощущаем боль.
— Зачем ему…
— Не думаю, что у Ван Дорна был выбор. Талант сводил его с ума. Наверное, именно так он видел мир. Эти лица — демоны, с которыми он боролся, разъедавшие душу черви. Причём перед нами не искусственно созданный ребус. Почти уверен, что лица изображены непреднамеренно. Только гений мог выставить свою боль напоказ, так мастерски растворив её в пейзаже, что она стала почти незаметна. От боли не избавишься, поэтому именно она — центральный образ всех картин Ван Дорна.
— Незаметна? Майерс, но ведь ты её увидел, ты разглядел этих демонов!
— Может, это означает, что я сумасшедший? — невесело улыбнулся он.
— Нет, дружище, это означает, что ты настоящий искусствовед, упорный и настойчивый. Ну, докторская у тебя в кармане!
— Исследование ещё не закончено, — закачал головой приятель.
Я нахмурился.
— Строго говоря, у меня пока есть лишь необычный вариант оптической иллюзии. Измученные души, червями извивающиеся под шёлковым ковром пейзажа, своей болью его создающие. Я называю их «вспомогательными образами». Кстати, нечто подобное используется в рекламе и называется «эффектом двадцать пятого кадра». Разница только в том, что Ван Дорн корыстных целей не преследовал. Его талант был настолько велик, что превозмог безумие, придав ему рамки мировоззрения. Нет, моя работа только начата!
— Начата?
— В Штатах хранится лишь часть картин Ван Дорна. Пришлось побывать в Париже и Риме, Цюрихе и Лондоне. Почти все родительские сбережения потратил! Но не напрасно: то, что я увидел, позволяет сделать определённые выводы. Истерзанные лица впервые появились на его картинах в 1889 году, когда Ван Дорн с позором бежал из Парижа: ранние работы были просто ужасны! Поселился он на юге Франции, в Ла-Верже. Месяцев через шесть неожиданно проснулась гениальность, и он писал как одержимый. Затем вернулся в Париж, выставил свои работы… Их никто не оценил.
Ван Дорн продолжал рисовать и выставляться. Признание так и не пришло. Он вернулся в Ла-Верж, где талант достиг пика, и пришло безумие. Его поместили в психиатрическую лечебницу слишком поздно: он выколол себе глаза.
Об этом и будет моя диссертация. Я пойду по его следам, сопоставляя творчество с жизненными этапами, чтобы показать, как лица, то есть демоны безумия, постепенно подчиняли себе рассудок художника. Попытаюсь вычленить боль, как неотъемлемую часть каждого из пейзажей.
***
Майерс — натура увлекающаяся и способен довести любую идею если не до абсурда, то до гротеска точно. Его открытие, конечно, важно, но… Мера нужна во всём, даже в научных исследованиях. С историей искусства я почти незнаком, однако не раз слышал, что к попыткам толковать живопись как проявление невроза относятся более чем скептически.
Это было лишь одно из моих опасений, другое касалось того, как мой друг распорядится своим открытием. «Пойду по следам Ван Дорна» — так вроде бы он сказал. Лишь когда мы, выйдя из музея, прогуливались по Центральному парку, я понял, что имел в виду Майерс.
— Уезжаю на юг Франции, — объявил он.
— Уж не собираешься ли?..
— Да, именно в Ла-Верж. Там и будет написана моя диссертация.
— Зачем…
— Лучшего места не найти! В этой деревне Ван Дорн пережил нервный срыв и впоследствии сошёл с ума. Если получится, поселюсь в том же номере, где когда-то жил он.
— Слушай, это слишком даже для такого чудика, как ты…
— А по-моему, всё вполне разумно: чтобы понять и прочувствовать Ван Дорна, нужно погрузиться в атмосферу той эпохи.
— Во время последнего «погружения» ты обклеил комнату его репродукциями, перестал мыться, есть и спать. Надеюсь…
— Да, пожалуй, тогда я слегка перегнул палку. Так ведь в то время я даже не знал, что ищу… Сейчас самое трудное позади, поэтому всё будет в порядке.
— По мне, у тебя и сейчас видок ещё тот!
— Оптическая иллюзия, — ухмыльнулся Майерс.
— Пошли, приглашаю на ужин!
— Прости, не могу, у меня самолёт!
— Ты что, сегодня улетаешь? Мы ведь тысячу лет не виделись!
— Вот закончу диссертацию, тогда и отметим!
***
Не пришлось. После этого я видел Майерса только раз. Два месяца назад он прислал письмо. Вернее, написала и послала его медсестра, снабдив пояснительной запиской. Случилось страшное: мой друг выколол себе глаза.
«Ты был прав: мне не следовало ехать. Но разве я когда-нибудь прислушивался к советам? Нет, всегда по-своему поступал. А сейчас уже поздно, ничего не исправишь. То, что я показал тебе в „Метрополитене“… Боже праведный, это только начало. Правда, ужасная правда! Нет никаких сил её терпеть! Не повторяй моих ошибок! Заклинаю тебя, умоляю, никогда больше не смотри на картины Ван Дорна! Не могу больше… Больно, больно!!!
Очень устал. Уезжаю домой. Удачи, вдохновения, всего-всего! Твой друг Майерс».
В записке медсестра извинялась за свой английский. В Ривьере часто бывают состоятельные американцы, общаясь с ними, она и выучила язык. Возможно, письмо покажется бессмыслицей, но милая женщина очень старалась…
На самом деле я понял далеко не всё, хотя медсестра и не виновата: Майерс диктовал письмо после укола морфия. Чудо, что он вообще смог связно выражаться!
Итак, вот, что я узнал из постскриптума:
«Ваш друг остановился в единственном отеле Ла-Вержа. Горничная говорит, что он почти не ел, а спал и того меньше. Все силы и энергия отдавались исследованию, которое скоро превратилось в одержимость. Мистер Майерс пытался жить по распорядку дня Ван Дорна, оклеил стены номера репродукциями. Потом потребовал холст и краски, отказывался от еды и перестал открывать дверь. Три дня назад дикие крики разбудили администратора среди ночи. Дверь в номер мистера Майерса была забаррикадирована, но администратор с помощью трёх официантов смог её взломать. Увы, слишком поздно! Острым концом кисти ваш друг выколол себе оба глаза. Доктора сделали всё возможное, однако зрение восстановить не смогли. Физически мистер Майерс поправится; меня беспокоит его душевное здравие».
Майерс написал, что едет домой. Письмо из Франции шло целую неделю, но родителей-то наверняка телеграммой оповестили. Кто знает, может, он уже в Штатах? Его семья живёт в Денвере, но ни имени отца, ни адреса я не знал. Перебрав половину Майерсов Денвера, я наконец вышел не на его родителей, а на друга семьи, приглядывавшего за домом. Мистер и миссис Майерс срочно вылетели на юг Франции.
Через несколько часов я уже был в международном терминале аэропорта, ожидая регистрации рейса в Ниццу. На следующей неделе должна была состояться моя свадьба…
***
Ла-Верж в пятидесяти километрах от Ниццы. Я нанял водителя. Дорога вилась среди оливковых рощиц, садов, поросших кипарисами холмов, окаймлённых скалами. Где-то я уже видел эти сады… В самом Ла-Верже подозрение усилилось. Деревенька будто застряла в девятнадцатом веке. За исключением телеграфных столбов и линий электропередачи, всё осталось таким, как на картинах Ван Дорна. Я узнавал узкие мощёные улицы и маленькие магазинчики, прославленные великим голландцем. Найти больницу оказалось несложно.
Своего друга я увидел, когда на гробу заколачивали крышку. В деталях разобраться удалось далеко не сразу, но, несмотря на застилавшие глаза слёзы, я понял, что врачи действительно сделали всё от них зависящее.
Увы, рассудок Майерса был болен неизлечимо. Он жаловался на головную боль и страдал от депрессии. Даже морфин не помогал. Его оставили одного лишь на минуту, когда он притворился спящим. За это короткое время Майерс успел выбраться из кровати, разыскать ножницы и воткнуть в пустую глазницу. Пытаясь пробить себе череп, он потерял много крови и через два дня скончался.
Его мать рыдала, отец стоял словно тень, а я утешал их как мог. Горе заслонило всё моё сознание, а холодная бесстрастная память фиксировала отдельные детали: у миссис Майерс сумка от Гуччи, на запястье её мужа — золотой «Ролекс». Мой друг всегда жил экономно, я и не подозревал, что у него богатые родители.
Я помог им организовать транспортировку тела в Штаты, отправился в Ниццу и смотрел, как в самолёт погружают контейнер с гробом. Обняв миссис Майерс и пожав руку её супругу, я проводил их на регистрацию, а через час вернулся в Ла-Верж.
Вернуться меня заставило обещание. Хотелось облегчить страдания Майерса и свои собственные. Мы ведь друзьями были… «У вас столько забот: перелёт в Денвер, организация похорон. — Моё горло судорожно сжалось. — Позвольте мне помочь! Оплачу его счета, упакую вещи… — дыхание снова перехватило, — книги и перешлю вам. Пожалуйста, разрешите сделать хотя бы это! Мне не в тягость… Я должен хоть что-нибудь сделать!»
***
В соответствии с первоначальным планом Майерс поселился в номере, где когда-то жил Ван Дорн. Это оказалось не так уж и сложно. Администрация отеля гордилась этим номером, поддерживала соответствующий концу девятнадцатого века интерьер и рекламировала в красочных проспектах. Обычно туристов здесь пруд пруди, но та весна выдалась поспокойнее, и за весьма солидную плату Майерсу разрешили снять этот номер.
Я поселился в соседней комнате, по размерам напоминавшей шкаф-купе. Настроение прескверное, апатия полнейшая, но делать нечего, и, заставив себя подняться, я пошёл в ван-дорновский номер за вещами Майерса. Репродукции, море репродукций, некоторые окроплены кровью. С тяжёлым сердцем я стал собирать их в стопку.
Так я и нашёл дневник.
В университете нас знакомили с представителями постимпрессионизма, среди прочих и с Ван Дорном. Помню, как, готовясь к семинару, читал его дневник. Большой альбом с репродукциями, а в конце фотокопии страниц дневника, естественно, с переводом, ссылками и комментариями. Похоже, Ван Дорн с юности увлекался шарадами, но после нервного срыва текст превратился в настоящий шифр. Почерк великого голландца вообще не отличался аккуратностью, а по мере помутнения рассудка на месте букв появлялись непонятные символы.
Сидя за небольшим письменным столом, я листал страницы, то и дело натыкаясь на знакомые фразы. Чем дальше, тем страшнее становилось. Слова и символы кажутся знакомыми, и всё же… И всё же это не художественно изданный дневник, что я читал в юности. Это блокнот, и, как бы мне ни хотелось верить, что Майерс каким-то образом заполучил оригинал, зачем себя обманывать? Бумага белая, а не хрупкая и жёлтая, чернила не выцветшие, а ярко-синие. Блокнот куплен и исписан недавно. Это дневник не Ван Дорна, а Майерса. Обжигавший мою кожу холодок превратился в лаву.
Подняв глаза от клетчатых страниц, я увидел небольшую этажерку, а на ней блокноты, точно такие же, как тот, что был у меня в руках. Дрожащими от страха и волнения руками я схватил их и стал сравнивать текст. Неужели Майерс, высунув от старания язык, переписывал слово за словом, закорючку за закорючкой, пытаясь добиться полного сходства? Восемь раз!
Мой друг не в исследования погрузился, а в больное сознание Ван Дорна, и вот к чему это привело. Голландец выколол себе глаза кистью, а в психиатрической лечебнице пытался вскрыть ножницами череп. Совсем как Майерс… Или наоборот. Получается, на каком-то этапе мой друг исчез, превратившись в тень Ван Дорна.
Словно испуганные птицы, мои руки взметнулись к лицу, из горла вырвался полустон-полувсхлип. Дрожь колотила, как при лихорадке. Сознание тщилось унять боль. «Оранжевый для боли» — так, кажется, говорил Майерс. От отчаяния мне чудилось, что в номере слышится хрипловатый голос моего друга: «Настоящие исследователи, посвятившие Ван Дорну жизнь… Непризнанные гении, они страдали… Выкололи себе глаза». Неужели тоже кистью? Неужели тоже стремились к полному совпадению и вскрывали ножницами себе черепа?
Репродукции… Некоторые я уже снял, но сколько их ещё? На стенах, кровати, окнах и даже потолке бешеный водоворот ярких красок, блеска, великолепия.
По крайней мере, они когда-то казались мне великолепными. С тех пор как в музее «Метрополитен» Майерс навсегда сместил фокус моего зрения, я видел не согретые солнцем кипарисы, мирные поля, сады и луга, а заломленные руки, разверстые пасти, чёрные точки измученных глаз и распухшие синие узлы бьющихся в смертельной агонии тел. «Синий для безумия»…
Надо же, небольшая корректировка восприятия — и на месте садов и лугов появляются ухмыляющиеся демоны. Воистину Ван Дорн основал новое направление импрессионизма, населив творения божьи отвратительными тварями. Его картины не славили Создателя, а внушали отвращение. Везде, куда бы он ни посмотрел, Ван Дорн видел собственный кошмар. В самом деле, синий для безумия… Если слишком зациклиться на нём в частности и безумном таланте Ван Дорна в целом, то сойдёшь с ума. «Умоляю тебя, заклинаю, никогда больше не смотри на картины Ван Дорна!» Может, перед тем как окончательно угаснуть, рассудок Майерса ненадолго просветлел, и он пытался меня предупредить? «Не могу больше… Больно, больно!!! Очень устал. Уезжаю домой». В каком-то смысле так и случилось.
А потом вспомнилось ещё кое-что ужасное: «Они все пытались писать в стиле Ван Дорна», — сказал Майерс. И, словно по мановению волшебной палочки, из пёстрого сумбура репродукций глаза вычленили два прикреплённых к стене рисунка. С неистово бьющимся сердцем я встал из-за стола и подошёл поближе.
Любительские рисунки… Хотя всё правильно — Майерс, в конце концов, был лишь теоретиком. Краски наложены неумело, особенно пятна синего и оранжевого. Кипарисы кривобокие, скалы у их основания на скалы-то не похожи. Небо — просто синяя полоска. Зато ясно, что обозначают чёрные точки и неловкие синие мазки. Крошечные лица, они угадывались, хотя полноценно изобразить их Майерсу не хватило таланта. Зато ван-дорновское безумие каким-то образом передалось.
В деревенской церкви зазвонили колокола, и, упав на колени, я стал молиться о том, чтобы мятежная душа моего друга нашла покой.
***
Было совсем темно, когда я наконец вышел из отеля. Хотелось вырваться из мрака ван-дорновского номера, прогуляться и как следует всё обдумать. Ноги сами привели меня к зданию клиники, где Майерсу удалось завершить начатое в отеле. В приёмном покое я назвал фамилию друга и через пять минут познакомился с привлекательной темноволосой женщиной слегка за тридцать.
Кларисса, так звали медсестру, говорила по-английски более чем прилично.
— Вы выхаживали моего друга, — начал я, — а потом прислали его письмо со своей припиской.
Женщина кивнула.
— Мистер Майерс очень меня беспокоил. Он так страдал!
Флуоресцентные лампы заливали коридор мертвенно-голубым светом. Мы присели на кушетку.
— Пытаюсь понять, почему он это сделал. Кажется, я знаю, в чём дело, но хотелось бы услышать ваше мнение.
В тёплых карих глазах собеседницы появилось настороженное выражение.
— Мистер Майерс безвылазно сидел в своём номере, постоянно работал. — Кларисса покачала головой. — Порой разум превращается в ловушку, в которой гибнет душа.
— Но ведь он радовался тому, что сюда приехал?
— Да.
— Несмотря на исследования, вёл себя так, будто приехал в отпуск?
— Пожалуй.
— Тогда что же его изменило? Согласен, мистер Майерс был человеком необычным. Чувствительным, легковозбудимым… И всё же ему нравилось заниматься исследованиями. Может, вид у него был не слишком цветущий, ещё бы, при таких нагрузках, но он был счастлив. В хлипком теле жил блестящий ум. Что же нарушило баланс?
— Нарушило?..
— Ну, что ввергло его в депрессию? Что такого мог узнать мистер Майерс…
Кларисса встала и посмотрела на часы.
— Простите! Рабочий день закончился двадцать минут назад. Меня подруга ждёт.
— Ну что же… Извините, не смею задерживать.
***
Выйдя из здания клиники, я сам взглянул на часы. Ничего себе, половина двенадцатого! От пережитого шока аппетит совершенно исчез. Нет, есть всё-таки нужно! Я решительно вошёл в бар отеля и заказал клубный сандвич с курицей и бокал «Шабли». Собираясь поесть в своей комнате, я так до неё и не дошёл. Ван-дорновский номер и дневник манили словно магнит.
Сандвич и вино показались совершенно безвкусными. Сидя за столом среди кружащихся в бешеном вихре красок и скрытых ужасов эстампов, я взял блокнот и попытался вникнуть.
В дверь постучали.
Два ночи, кто бы это мог быть?
Опять постучали, настойчивее. Может, администратор?
— Войдите, открыто, — по-французски сказал я.
Кларисса. Вместо форменного платья на ней джинсы, кроссовки и обтягивающий золотисто-жёлтый свитер.
— Простите, — сказала она по-английски, — в больнице я вела себя грубо.
— Всё в порядке, вас ведь ждала подруга, а я задерживал.
Она смущённо пожала плечами.
— Иногда приходится работать допоздна, и ни на что не хватает времени.
— Понятно.
Кларисса провела рукой по длинным каштановым волосам.
— Подруга устала. Я шла домой мимо отеля, увидела свет и подумала…
Я вежливо кивнул.
Неужели ван-дорновский номер пугает Клариссу? Трудно сказать: в отличие от голубых, в карих глазах ничего невозможно прочитать.
— В тот вечер мы с доктором примчались сюда на всех парах. Как красота может приносить такие мучения?
— Красота? — глядя на разверстые рты, удивился я.
— Вам нельзя здесь оставаться! Не совершайте ту же ошибку, что ваш друг!
— Ошибку?
— Вы так долго летели, пережили шок… Не мучьте себя, отдохните!
— Я только начал разбирать его вещи. Нужно упаковать их и переслать в Штаты.
— Тогда торопитесь! Нельзя думать о том, что здесь произошло. Не окружайте себя предметами, которые расстроили вашего друга. Зачем усугублять горе?
— Не окружать себя? Мой друг говорил «погружаться»…
— У вас измученный вид… Пойдёмте, отведу вас в номер. — Кларисса протянула мне руку. — Утро вечера мудренее. Если нужна таблетка…
— Снотворное не понадобится, спасибо. — Я взял медсестру за руку, и мы вышли в прихожую.
На секунду я оглянулся на яркий водоворот эстампов — растворённый в красоте ужас. Прочитав безмолвную молитву за спасение души Майерса, я выключил свет и запер дверь.
Коридор.
Мой номер.
Кларисса сажает меня на кровать.
— Спите спокойно!
— Хотелось бы…
— Примите мои соболезнования. — Она поцеловала меня в щеку.
Я осторожно коснулся её плеча и почувствовал вкус тёплых трепещущих губ.
Кларисса прильнула ко мне всем телом.
Мы упали на кровать. Сон пришёл вместе с её поцелуями, похожими на прикосновения крыльев бабочки. Мне приснился кошмар: крошечные, жадно разверстые рты.
***
Солнечный свет так и бил в окно. Заслонив глаза рукой, я взглянул на часы. Половина десятого. Сердце болезненно сжалось.
На столе записка: «То, что случилось вчера, — обычный акт милосердия. Поступайте, как собирались: пакуйте вещи вашего друга и уезжайте сами. Не повторяйте ошибку мистера Майерса. „Погружаться“, как говорил ваш друг, явно не стоит. Не позволяйте красоте причинить вам боль».
***
Я хотел уехать. Честно пытался! Даже позвонил администратору с просьбой прислать коробки. Вымылся, гладко побрился и пошёл в комнату Майерса. Так, репродукции сняты, нужно сложить книги в одну стопку, одежду — в другую. Упаковав всё в коробки, я огляделся по сторонам, проверяя, не забыл ли чего.
В углу два рисунка Майерса — их я решил не брать. Зачем напоминать родителям о жутких галлюцинациях, которыми страдал их сын?
Осталось заклеить коробки, написать адрес и отправить. Подняв крышку, я увидел блокноты.
Надо же, столько мучений, и всё напрасно!
Задумавшись, я начал листать блокнот, задерживаясь то на одном абзаце, то на другом. Ван Дорн переживал из-за неудачного начала карьеры, болезненно реагировал на критику и ехидные замечание более опытных коллег: «Нужно освободиться от условностей, очистить душу от философии эстетов. Найти то, что ещё никогда не писали, чувствовать самому, а не по указанию других; видеть самостоятельно, а не копировать то, что видят другие».
Во всех книгах о Ван Дорне в красках описывают, до какой нищеты довели его амбиции. В Париже он в буквальном смысле помоями питался. А в Ла-Верж попал только потому, что известный, однако довольно заурядный, а ныне забытый художник одолжил ему небольшую сумму. Желая растянуть деньги на подольше, всю дорогу из Парижа на юг Ван Дорн прошёл пешком.
В те времена юг Франции ещё не был туристической Меккой: скалы, холмы, фермы, деревеньки. Измученный долгой дорогой, Ван Дорн выбрал Ла-Верж именно за несхожесть с Парижем: вольные поля и луга резко контрастировали с художественными салонами.
«Создать то, о чём другие и не помышляли», — писал голландец. На бесплодные попытки ушло шесть месяцев, а потом, будто смирившись, он за год сотворил тридцать восемь полотен. Тогда за картину ему и тарелку супа бы не налили, но время всё расставило по своим местам.
Наверное, в тот год Ван Дорн писал как бешеный. Неожиданное вдохновение не позволяло сидеть сложа руки. Мне, бесталанному художнику, казалось: он достиг совершенства. Ван Дорн умер в психушке, глаза себе выколол, а я всё равно ему завидовал. По сравнению с его эстампами мои пейзажи Айовы выглядели слащаво-сентиментальной мазнёй. В Штатах меня заждались заказы на дизайн тюбиков для помады. Ещё немного — и до пивных банок дойду!
Листая блокнот, я вместе с Ван Дорном переживал горечь отчаяния и радость обретённой истины. Победа досталась ему немыслимой ценой — безумие, самоослепление, самоубийство. Тем не менее не думаю, что, имей шанс, голландец захотел бы прожить жизнь иначе. Наверняка он знал, какое блестящее будущее уготовано его картинам.
А может, и не знал. На последнем эстампе Ван Дорн изобразил себя. Худой, болезненного вида, с запавшими глазами и чахлой бородкой. Именно так я представлял себе Христа перед распятием, только тернового венца не хватает! Хотя венец есть, внутри Ван Дорна — кровожадные рты и сосущие глаза, словно жуткая экзема, разъедали и без того нездоровое лицо.
Думая, как мой несчастный друг восемь раз переписывал дневник безумного художника, я дошёл до места, где Ван Дорн выражал своё прозрение: «Ла-Верж! Нашёл, увидел, почувствовал! Писать, скорее писать! Творить и низвергать!»
После этого таинственного абзаца связный текст как таковой исчезает, за исключением жалоб на усиливающиеся головные боли!
***
Я поджидал Клариссу у ворот клиники; её смена начиналась в три часа. Яркие солнечные лучи отражаются в золотисто-карих глазах. Сегодня на ней расклёшенная юбка цвета бургундского и бирюзовая блузка.
Увидев меня, медсестра остановилась. Чувственные губы растянулись в улыбке.
— Пришли попрощаться? — с надеждой спросила она.
— Нет, хотел кое о чём спросить.
Улыбка тут же исчезла.
— Мне нельзя опаздывать.
— Надолго не задержу! Мой французский, к сожалению, не слишком хорош, а словарь я не захватил. Название деревни Ла-Верж, что оно обозначает?
Кларисса ссутулилась, будто собираясь отчитать за то, что я понапрасну трачу драгоценное время.
— Ничего интересного. Если перевести дословно, то «прут».
— И всё?
— Ну, в более широком контексте, ещё и «ветка», «выключатель», «розга», а на сленге — «пенис».
— Может, что-нибудь ещё?
— Расширяя контекст, можно подобрать сколько угодно синонимов. Например, посох, скипетр или раздвоенный прут, палка, с помощью которой на поле искали воду. Если под землёй источник, прут наклонялся.
— Мы называем его «волшебной лозой». Помню, отец рассказывал, что мальчиком видел что-то подобное. Я, если честно, ему не верил: наверное, тот крестьянин сам склонил прут. Думаете, деревню так назвали, потому что в стародавние времена при помощи «волшебной лозы» кто-то нашёл здесь воду?
— Не знаю. Вообще-то в округе хватает родников и источников, особенно на холмах… А почему вас вдруг заинтересовало название?
— В дневнике Ван Дорна промелькнул намёк. По какой-то причине его волновало название деревни.
— Да его всё подряд волновало! Он же сумасшедший!
— Скорее эксцентричный. Безумным он стал вскоре после того, как написал те строчки о названии деревни.
— Вы имеете в виду, что симптомы помешательства до того не проявлялись? По-моему, судить об этом вправе только психиатр.
Да, веский аргумент, возразить нечего…
— Простите, не хочу показаться невежливой, но мне действительно пора. Прошлой ночью… — Кларисса замялась.
— Всё было именно так, как вы написали в записке. Акт милосердия, попытка облегчить моё горе. Никаких авансов, ничего серьёзного!
— Пожалуйста, уезжайте! Не губите себя, как остальные!
— Остальные?
— Как ваш друг…
— Нет, вы сказали «остальные»… — Слова полились быстрым потоком. — Кларисса, расскажите мне!
В карих глазах возникло затравленное выражение.
— После того как мистер Майерс выколол себе глаза, по деревне поползли слухи. Кто знает, может, всё это ерунда?
— Что за слухи?
Кларисса поникла.
— Якобы двадцать лет назад сюда приезжал молодой человек исследовать творчество Ван Дорна. Прожил в Ла-Верже три месяца, а потом произошёл нервный срыв.
— Он выколол себе глаза?
— Говорят, успел вернуться в Англию, там попал в психиатрическую лечебницу и себя ослепил.
А за десять лет до того приезжал ещё один мужчина. Тот воткнул себе в глаз ножницы, да так глубоко, что повредил мозг.
Горло судорожно сжалось. Ещё немного — и меня вырвет…
— Что за чертовщина здесь творится? — прохрипел я.
***
Я попытался расспросить местных жителей, но они словно воды в рот набрали, а администратор отеля заявил, что номер Ван Дорна больше не сдаётся. Мне нужно немедленно вывезти вещи Майерса.
— А в своём номере я могу остаться?
— Если хотите! Лично я против, однако Франция — свободная страна.
Оплатив по счёту, я поднялся наверх и едва перенёс коробки из ван-дорновского номера в свой, как зазвонил телефон.
Моя невеста. Когда я собираюсь вернуться?
— Пока не знаю.
— Как?! В эти выходные наша свадьба!
— Свадьбу придётся отложить…
Моя будущая жена не положила, а швырнула трубку на рычаг.
Присев на кровать, я вспомнил прошлую ночь: Кларисса срывает с меня одежду, я покрываю её тело поцелуями…
Боже, неужели я своими руками разрушаю жизнь, которую с таким трудом строил?
Я уже почти собрался перезвонить в Штаты, когда какая-то неведомая сила заставила взглянуть на коробки и дневник Ван Дорна. В постскриптуме к письму Майерса Кларисса писала, что мой друг был так одержим исследованиями, что пытался жить по распорядку дня голландца. Неужели под конец Ван Дорн и Майерс слились в единое целое? А что, если ключ к трагедии кроется в дневнике так же, как страшные лица среди пейзажей? Схватив один из блокнотов, я принялся выискивать сведения о распорядке дня голландца.
Так всё и началось.
***
По-моему, я уже писал, что за исключением телеграфных столбов и линий электропередачи деревенька будто застряла в прошлом веке. Сохранился не только отель, но и любимая таверна Ван Дорна, а также кондитерская, где он по утрам ел круассаны. Речка, в которой он когда-то ловил форель, до сих пор весело текла по камешкам, хотя рыба в ней давно перевелась.
Завтрак в восемь, обед в два, бокал вина у речушки, прогулка по холмам, затем обратно в номер. Через неделю я так хорошо изучил распорядок дня Ван Дорна, будто всю жизнь по нему жил. Писать лучше всего по утрам, а вечером разыскивать новые виды и делать наброски.
Наконец до меня дошло: чтобы по-настоящему жить в стиле Ван Дорна, нужно писать и делать зарисовки, причём непременно в то же время, что и он. Я купил большой альбом, холст, краски, палитру, мольберт и впервые после окончания аспирантуры попробовал что-то сотворить. Таланта явно не прибавилось: выходили бледные копии ван-дорновских пейзажей. Время шло, а результатов никаких, денег почти не осталось… Я приготовился капитулировать.
И всё-таки…
Не давала покоя мысль, будто я что-то упустил. В чём же дело?
Погожий весенний день. Потягивая вино на берегу быстрой речушки, я неожиданно увидел Клариссу.
Мы не встречались почти две недели со дня неприятного разговора у дверей клиники. Озарённая яркими солнечными лучами, она показалась мне ещё красивее.
— Когда вы в последний раз переодевались? — спросила она.
Когда-то давно я задал подобный вопрос Майерсу.
— Вам нужно побриться. Слишком много пьёте… Выглядите просто ужасно!
Пригубив вино, я равнодушно пожал плечами.
— Знаете, как говорят алкоголики? «Не нравятся мои красные глаза? Взгляните на них с моей стороны!»
— Ну, хоть чувство юмора не утратили…
— Моя жизнь теперь сплошной юмор!
— Боюсь, что нет… — Кларисса опустилась на траву рядом со мной. — Вы превращаетесь в мистера Майерса. Почему не уезжаете?
— Собираюсь.
— Отлично! — Она осторожно коснулась моей руки.
— Кларисса…
— Что?
— Можете честно ответить на несколько вопросов?
— Зачем?
— Если ответы меня устроят, успокоюсь и уеду.
Она медленно кивнула.
***
Вернувшись в гостиницу, я показал Клариссе стопку пейзажей и собрался рассказать о страшных маленьких лицах, однако в золотисто-карих глазах мелькнуло нечто, заставившее остановиться. Она и так считает меня ненормальным!
— После обеда я хожу на этюды туда же, куда и Ван Дорн. — Я пролистал альбом с зарисовками. — Сад, ферма, пруд, скала…
— Да, узнаю эти места!
— Я надеялся, что, увидев их, пойму, что случилось с Майерсом. Он ведь тоже туда ходил… Все они в радиусе пяти километров от деревни. Некоторые рядом друг с другом, так что найти было несложно. Все, кроме одного.
Какой из видов я не смог найти, Кларисса не спросила. Лишь покачала головой и озабоченно потёрла подбородок.
Освобождая ван-дорновский номер, пришлось захватить и наброски Майерса. Теперь они валялись под кроватью.
— Смотрите, это мой друг нарисовал. Он любитель, так что качество соответствующее; и всё-таки ясно, что вид один и тот же.
Со дна стопки я вытащил эстамп Ван Дорна.
— Вот, этот пейзаж я не нашёл. Кипарисовая рощица в лощине, а вокруг скалы. Я расспросил местных; где это, никто не знает. А вы? Скажите, пожалуйста! Недаром же Майерс дважды рисовал эту рощицу.
Кларисса нервно ломала руки.
— Простите…
— Что?
— Не могу вам помочь.
— Не можете или не хотите? Вы не знаете, где эта рощица, или не хотите мне помочь?
— Сказала же, не могу!
— Что творится у вас в деревне, Кларисса? Что вы всё скрываете?
— Я старалась, всё возможное сделала… — Качая головой, девушка подошла к двери. — Зачем ворошить осиное гнездо? Не просто же так люди хранят тайны…
Я вышел за ней в коридор.
— Кларисса…
— Север, — прошептала она помертвевшими губами. По щекам потекли слёзы. — Благослови вас бог! Буду молиться за вашу душу!
Кларисса нежно провела по моей щеке и через секунду исчезла.
Страх ледяными щупальцами сжал сердце.
***
Минут через пять я уже вышел из отеля. Разыскивая виды, с которых Ван Дорн писал свои пейзажи, я всегда выбирал самые лёгкие маршруты: восток, запад, юг. На севере лишь поросшие деревьями холмы, по словам местных жителей. Ничего особенного или связанного с Ван Дорном.
«А как насчёт кипарисовой рощи?»
«Нет, кипарисы там не растут, только оливы».
Деревня Ла-Верж расположена на южной оконечности долины, на западе и востоке ограниченной скалами. Наверное, стоит взять напрокат машину… Сказано — сделано, и, подняв клубы пыли, я помчался на север навстречу стремительно приближающимся холмам. Похоже, местные не обманули: на склонах действительно растут оливы, однако высокие, свинцового цвета скалы я, бесспорно, видел на полотнах Ван Дорна. Вьющаяся дорога привела к вершине. Отыскав укромное местечко, я припарковал автомобиль.
Так, куда дальше? Поддавшись порыву, я пошёл налево по петляющей среди скал и деревьев тропке.
Сейчас это решение кажется вполне объяснимым. С левой стороны склоны крутые, скалы дикие, неприрученные. Только такие и могли понравиться голландцу.
Какая-то неведомая сила тянула меня вперёд. Время летело со сверхъестественной скоростью. Когда ставил машину, было пятнадцать минут шестого, а сейчас уже восьмой час.
Малиновое солнце садилось за вершины западных холмов, а я всё шёл, позволяя диковинному пейзажу указывать путь. Горные кряжи и ущелья напоминали лабиринт, но в тупик я ни разу не зашёл. Воистину, меня будто кто-то вёл. Я обогнул утёс, сбежал по поросшему колючками склону и, не обращая внимания на разорванную рубашку и расцарапанные в кровь ладони, остановился на краю глубокой лощины. Вот она, пропасть! На склонах действительно растут кипарисы, а огромные, торчащие между деревьями валуны образуют некое подобие грота.
Лощина довольно глубокая. Хватаясь за валуны, я пытался обойти колючие кусты ежевики. Острые шипы распороли руку в кровь, однако желание спуститься на самое дно оказалось сильнее боли.
Поросшая кипарисами, утыканная валунами и окаймлённая шипами лощина фигурировала не только на эстампе Ван Дорна, но и на неумелых рисунках Майерса. Что же так поразило их воображение?
Ответ обнаружился сам собой, причём услышал я его раньше, чем увидел. Сначала звук был слабым. Может, осиное гнездо рядом? В ушах закололо, по коже побежали мурашки: какой ужасный звук, пронзительный и такой высокий, чем ближе, тем меньше он напоминал жужжание…
Скорее плач и крики, доносящиеся откуда-то издалека.
Пытаясь отрешиться от неприятного звука, я шагнул к кипарисам. Мурашки на коже превратились в зуд, уши заложило; пришлось зажать их руками. То, что я разглядел между деревьями, заставило в ужасе отшатнуться. От кипарисов на меня бросилось что-то маленькое…
Крошечное существо кольнуло правый глаз. Боль такая, будто сетчатку пронзила раскалённая добела игла. Я закричал.
Страшная боль растекалась по всему черепу, давя на виски. Колени задрожали, перед глазами потемнело, и я провалился в пустоту.
***
В деревню я вернулся лишь после полуночи. Жгучая боль немного унялась, но панический страх сжимал в железных тисках. Нет, нужно держать себя в руках! Борясь с дурнотой, я приехал в клинику и потребовал адрес Клариссы. Дежурная медсестра нахмурилась, однако адрес дала. Даже не поблагодарив, я погнал к небольшому коттеджу в пяти кварталах от клиники.
В окнах свет. Я постучался. Никто не открывал. Постучался сильнее. Послышался лёгкий шелест шагов, и дверь наконец открылась. Буквально влетев в гостиную, я не заметил ни прозрачной ночнушки Клариссы, ни обнажённой женщины, которая, прикрывшись простынёй, тут же бросилась в спальню.
— Что вы себе позволяете? Разве я вас приглашала?! Ничего подобного…
— Объяснять нет времени! — перебил я. — Срочно нужна ваша помощь.
Кларисса попыталась прикрыть грудь руками.
— Меня ужалили! Наверное, какая-то инфекция… Может, антибиотики помогут? Или противоядие? Что угодно, только спасите, не дайте умереть!
— Что случилось?
— Говорю же, объяснять нет времени! Я бы в клинику обратился, но разве они поймут? Решат, что у меня нервный срыв, так же, как у Майерса. Пожалуйста, пойдите со мной! Пусть мне хоть укол какой сделают, что угодно, только бы остановить эту заразу!
Звеневший в моём голосе страх развеял все её сомнения.
— Через минуту буду готова.
***
По пути в клинику я попытался рассказать, что случилось. Из приёмного покоя Кларисса позвонила доктору, а пока мы его ждали, закапала мне в глаза дезинфицирующие капли и дала таблетку от головной боли. Наконец приехал отчаянно зевавший доктор. Как и ожидалось, он решил, что у меня нервный срыв. Я велел ему не молоть чепуху и вколоть мне антибиотики. Если бы не Кларисса, этот эскулап ввёл бы мне лошадиную дозу снотворного!
Они все возможные варианты перепробовали, а я даже крысиный яд был готов проглотить, только бы помогло!
***
Среди кипарисовых стволов прятались крошечные разверстые рты и бьющиеся в агонии тела, такие же, как на ван-дорновских эстампах. Значит, демоны существовали не только в больном воображении голландца. Получается, он даже не импрессионист, по крайней мере, не в «Кипарисах над пропастью». Наверняка «Кипарисы» он написал сразу же после заражения мозга, документально точно изобразив то, что увидел на прогулке. Инфекция распространялась, и через некоторое время рты и тела, словно ужасная катаракта, исказили всё то, что он видел. Импрессионизма здесь и близко нет. В той лощине голландец действительно видел этих крошечных демонов. Получается, Ван Дорн — чистой воды реалист.
Уж я-то знаю, поверьте! Лекарства не помогают. Мой мозг отравлен, так же как мозг Ван Дорна и Майерса. Понятно даже, почему они не обратились за медицинской помощью. Наверное, отчаявшийся в поисках вдохновения голландец был даже рад неожиданной игре воображения и стоически терпел ужасную головную боль. Ну а Майерс так хотел увидеть мир глазами художника, что решил рискнуть. В конце концов он осознал ужасную ошибку… увы, слишком поздно.
Оранжевый для боли, синий для безумия. Чистая правда. Неведомая инфекция изменила моё цветовое восприятие, и синий с оранжевым постепенно вытесняют остальные цвета.
Рисунки, полотна. Я раскрыл ещё один секрет и теперь знаю, как Ван Дорн смог всего за год создать целых тридцать восемь шедевров. Оранжевый и синий, разверстые рты и скрюченные тела причиняют боль, унять которую не по силам ни кодеину, ни димедролу, ни морфию. Они помогают минут на пять, не больше. Совершенно случайно я узнал то, что в своё время поняли Ван Дорн и Майерс. Боль отступает, если изобразить её хоть на холсте, хоть на бумаге. Поэтому Ван Дорн и писал с бешеной скоростью. А вот Майерс не был художником, и инфекция убила его за считанные недели, в то время как голландец продержался год.
Но я-то художник! По крайней мере, надеюсь на это. Навыки есть, а вот самобытности, таланта и энергии раньше не хватало. Теперь, спаси господи мою душу, талант проснулся, а энергию с лихвой заменит чёрное отчаяние. Сначала я рисовал кипарисы, несколько набросков на тему «Кипарисов над пропастью». Не Ван Дорн, конечно, тем не менее весьма оригинально. Потом, не желая страдать напрасно, я создал вариации на тему всех его эстампов. Затем появилась целая серия айовских пейзажей. Помню, что писал в аспирантуре, сейчас выйдет ещё лучше. Никакой больше слащавой сентиментальности! В результате получилось двадцать пейзажей! Не похоже ни на Ван Дорна, ни на кого другого… Никто не узнает, что я создал своё собственное уникальное направление — гремучую смесь из воспоминаний, боли и тоски. Синяя река, безмятежно текущая по Айова-Сити, бескрайние оранжевые поля, синее небо. Моя молодость, чистота, невинность. Но это лишь канва, за красотой скрывается разъедающий мозг ужас.
***
Наконец-то Кларисса решилась рассказать мне местную легенду. В Средние века, вскоре после основания деревни, на северные холмы упал метеорит. Начался пожар, и все деревья сгорели дотла. Случилось это поздно ночью, почти никто из жителей ничего не видел. До северных холмов путь неблизкий, поэтому ночью осмотреть место падения не решились. Наутро огня уже не было, дым рассеялся. Селяне пытались найти метеорит, однако дорог в те времена не было, и поиски растянулись. К месту падения вышли лишь самые терпеливые. Те, кто вернулся в деревню, жаловались на головную боль и жадные разверстые рты. Схватив палки, смельчаки рисовали на земле какие-то страшные картинки, а потом выкололи себе глаза. Боявшиеся неведомого зла селяне наложили на страшную лощину табу и запретили детям её искать. В том месте бог коснулся земли своей палицей, отсюда и название деревни, чтобы потомки помнили, — Ла-Верж.
Напрашивающийся сам собой вывод о том, что метеорит принёс размножившиеся в кратере споры, меня не устраивает. Возможно, он был причиной, но явно не следствием. Среди кипарисов я увидел яму, которая изрыгала крошечные, похожие на насекомых тела. Боже, как они рыдали, бились, жались к кипарисам, а потом падали на землю. Через секунду на их месте появлялись новые измученные души.
Именно души. Повторяю, метеорит — всего лишь причина, вследствие которой раскрылась дверь в ад. Крошечные рыдающие рты — души проклятых. Теперь я тоже проклят. Пытаясь вырваться из тюрьмы, которую мы зовём адом, неистовый грешник нанёс мне удар. Ужалив в глаз, он пронзил мой мозг и проник в душу. Душа гниёт, а, создавая картины, я очищаю её от гноя.
А ещё я рассказываю, это тоже облегчает боль. Кларисса записывает, а её подруга разминает мне плечи.
Мои картины — настоящие шедевры. Придёт время, и меня будут считать гением.
Детские мечты сбылись, но какой ценой за них заплачено!
Головная боль усиливается, оранжевый становится всё ярче, а синий — гуще и отчаяннее.
Нужно стараться, не опускать руки, как Майерс, агония которого продлилась всего несколько недель. Ван Дорн вон целый год протянул. Наверное, у нас, гениев, особая сила.
Мозг распухает, ещё немного — череп расколется, и ненасытные рты вырвутся наружу.
Не могу больше… Больно, больно!!! Нет, нужно терпеть. Ещё день, ещё одна картина.
Острый конец кисти манит, притягивает магнитом. Что угодно, только бы вскрыть ужасный нарыв, выколоть глаза, чтобы больше не видеть и не чувствовать.