Отвечая «Да» Вы подтверждаете, что Вам есть 18 лет
В тюрьму я заехал в апреле. «Заехал в тюрьму» означает, что меня привезли в следственный изолятор. СИЗО — корявое словцо с уродливым содержанием. Чёрная страница в тюремном ежедневнике, гарь, копоть, мрак. Отвратительный кусок мёртвого времени, в котором зэка рвёт острозубая неопределённость. В ИВС и колонии тоже хорошего мало, но в изоляторе временного содержания мурыжат недолго, а на зоне дышится легче.
Выпрыгнув из воронка, я сразу глянул вверх. Это единственное, что останется мне от свободы, — общее небо над всеми. Ничего другого — свободного! — я больше не увижу: окна камер будут пялиться в грязный двор или слепнуть под баянами.
Небо…
Мент толкнул меня в боксик, и я потерял серо-голубой небосвод, тяжёлый, плоский, почти без глубины, но такой драгоценный. В сборном боксе, очень похожем на жилую общую камеру со скамейками вместо нар, мне предстояло провести несколько часов. Всё, надо перестраиваться с ласковой темноты и грустного неба на реальность, в которой я — грязь и падаль, нечто без судьбы и имени.
Отключить эмоции, насколько возможно. Они в тюрьме лишь вредят. Меньше внимания — меньше проблем.
Молодой парень с татуировкой паука на щеке явно не знал об этом простом правиле. Угрожал двери, по-звериному скалился, показательно харкал на пол. Глупая «прибыль», как тюремщики называют поступивших заключённых. Хорошо хоть не кидался ни на кого…
На вопросы я отвечал точно и коротко, так, чтобы почти дословно совпадали с записанными в документах. Посадили за разбой. И точка. Тюремщикам плевать, попытка убийства или изнасилование, виноват или нет, записали и забыли.
С соседями в боксе я не трепался — в одну камеру вряд ли попадём. Дежурному фельдшеру, который осмотрел небрежно и быстро, сказал, что ничего не беспокоит. Фокусы с вымышленными болячками не работают: симулянтов тут колют на раз, да и лечат в тюрьме отвратительно, себе дороже. А на ментовские отметины жаловаться бессмысленно — свобода ближе не станет. Моя — уж точно. Врач охотно согласился с крепостью моего здоровья, от него пахло ментоловой жвачкой и скукой.
Беседа с кумом — с опером — заняла больше времени. Она во многом определяла мою жизнь в следственном изоляторе: в какую камеру поселят. Кум был вежлив, с инеем интеллигентности в карих глазах и длинными пальцами, внимательными к бумагам. Он подкурил сигарету и оставил тлеть в стеклянной пепельнице.
— Друг мой в милиции работает, — сообщил я. — Могут быть проблемы.
— У меня? — прищурился опер. Уголок рта потянула улыбка, тут же исчезла — кум дотронулся средним пальцем до полочки рубашки, осторожно пощупал грудину, словно прислушивался к эху былой травмы.
— У меня. Здесь.
— Кем работает?
— Охранник в департаменте охраны.
Кум кивнул, но ничего не сказал. Но на ус намотал — мою безопасность в камере спросят с него.
— С прошлым есть что непонятное?
Я сразу понял, о чём он. Тактичный вопрос о возможных гомосексуальных контактах. Не петух ли я, другими словами.
— Нет. К опущенным в камеру определять не надо.
Он пристально посмотрел. Сигарета тлела, глаза копали вглубь.
— Товарищи сидевшие просветили?
— Типа того.
— А что… — начал опер, но как-то скукожился от резкой боли, зажмурился, подался вперёд, прижав ладонь к грудине. Через несколько тяжёлых, как дыхание кума, секунд вроде отпустило.
Затем он попытался меня завербовать. Всё-таки не шибко умный, раз заводит эту пластинку, видя заключённого впервые. Хотя практика налаженная. С кумчастью «дружит» немало зэков, некоторые даже кичатся отношениями. Времена задушенных подушкой информаторов прошли.
Отказываться тоже надо уметь, главное не тошнить словами, не размазывать:
— Не готов к такому разговору, не отошёл ещё после ареста, — я смотрел на стол, на пепельницу. — А в криминальные склоки лезть не хочу. Плохо с людьми схожусь, да и во сне, бывает, болтаю.
Кум не нажимал.
Серое туловище в пепельнице переломилось. Одновременно с этим начало происходить что-то непонятное и жуткое, словно гибель сигареты была тайным сигналом.
Опер выпрямился, шумно втянул между острых зубов воздух и стал тереть костяшками пальцев грудь.
— А-а-а, — вырвалось у него, — ж-ж-жёт…
Он вцепился в васильковую рубашку, рванул, брызнули пуговицы. Одна попала мне в щёку, но я даже не шелохнулся. Обмер, окостенел, исчез.
Кто-то рычал. Не кум — внутри него.
А потом — этот отвратительный звук, с таким рвётся плоть. Грудь опера раскололась изнутри, рёбра вскрылись отвратительными вертикальными челюстями. Мне в лицо хлынула тёплая кровь, ударил рык, перманентно ненасытный, как армия бездомных. Выевший человеческие внутренности, но оставшийся голодным.
Тварь выбиралась рывками, срывая человеческую оболочку, будто тесный наряд. Гибкое тело покрывали кровь и слизь, оно содрогалось от внутренних толчков и, кажется, росло. Сначала я мог разобрать лишь огромный рот, в котором вибрировали бритвы-зубы, затем появилась рука… нечто напоминающее руку, суставчатое, шишковатое, с когтями на трилистнике пальцев.
Рука взметнулась, качнулась, точно кобра перед броском, и упала на меня. Острые когти впились в лоб, вгрызлись, распробовали — и сорвали моё лицо, словно присохший к ране бинт...
— Эй, эй! — пробился сквозь алую пелену голос кума. — Не спать.
Я моргнул. Попытался пошевелиться. Удалось. Потрогал лицо — сухое и жаркое.
Снова моргнул.
Последние образы видения стекли, как кровавый дождь по стеклу.
Кум закрыл папку и кивнул — уведите.
Из сборного бокса я попал на вокзал.
Вокзалом окрестили карантинную камеру. Карантин здесь, конечно, особый, работающий, как и вся тюрьма, на унижение и подавление. Это предбанник Тартара, смердящий потом, экскрементами, табачным дымом, баландой и чёрт знает чем ещё. Так воняет тюрьма. Самый «возвышенный аромат» в данном букете — запах дорогой колбасы, который будит отвращение другого рода, как золотые зубы в пасти уродца.
Я сделал несколько глубоких вдохов — привыкнуть, пропитаться, раствориться. Я здесь надолго. Дольше, чем можно выдержать. Это не значит, что можно опустить руки. Всегда есть за что бороться, за что гнить, потому что после «дольше» всегда сыщется нечто иное.
У меня взяли анализы и на какое-то время оставили в покое. Тюремщики, но не вокзальный сброд. Теснота и духота колыхнулась.
— Есть хавка? — придвинулся сосед по лавке, его левый глаз был слеп — мутный сосуд, наполненный молоком. — На зуб чё кинуть?
— Нет.
Харчи я не брал. Не в этот раз.
Если ты при еде, лучше поделиться. Жадных не любят, оно везде так. Прослыть щедрым тоже не фонтан — какой-нибудь проныра попытается оседлать, выжать. Щедрость в тюрьме — слабость. И опасность: угостишь петуха, потом обеляйтесь.
В общем, много заковырок. Проще — порожним.
— А чё так? — кривился, присматриваясь, Молочный Глаз.
— Не успел.
— Медленный, что ль? Я меж ходками похавать красиво успеваю, всегда так, и людям хорошим прихватываю, ага.
Понты. Галимые понты. Пустота, как в незрячем глазу зэка. Вокзал вгоняет всех в одинаковую свербящую неуверенность, и каждый пытается заглушить её по-своему. Молочный Глаз — показухой, фальшью, бахвальством.
Переждать, держаться подальше, потише, отключиться — скоро раскидают по камерам, и прощай, Молочный Глаз, забирай ложь и зловоние скрытых угроз с собой.
Опасаться стоит не подобных трепачей, а публику в лице нариков, алкашей и бомжей. Тюремный вокзал — словно извращённая лотерея, где разыгрываются гепатит, туберкулёз, СПИД, сифилис, чесотка и прочие болячки. В «карантине» все вперемешку — здоровые и больные. Выявлять недуги станут позже. Уберечься можно и нужно, соблюдая простые правила: минимум болтовни, никакой общей посуды, вещей, обмена одеждой. Жаль не удалось занять место ближе к приоткрытому окну.
— Кукожиться не надо, паря, — не унимался Молочный Глаз. — И молчок включать.
— Менты шибанули грамотно, — я проморгался, глядя перед собой в пустоту. — Шумит всё.
Бельмоглазый открыл рот, из которого разило куревом и гнилью, но в этот момент вошёл офицер с отёчным лицом. Пригасил — меня.
— Товарищ майор, — с ленцой в голосе обратился Молочный Глаз. — А музычку можно в эту хату оформить?
Сразу видно, шушера неопытная — «товарищей» среди офицеров он не найдёт. Обидит только.
— Товарищ твой лошадь в канаве доедает, — лениво сказал майор, даже не глядя на зэка.
— Командир, — попытался сгладить тот, — я ж только…
— Какой я тебе командир? Такой солдат не упёрся никому.
У меня откатали пальчики, сфотографировали и вернули на вокзал.
Бомжеватого вида мужик спал в положении сидя, его храп пробегал по стенам, точно судороги. Два молодых да синих судачили в углу. Молочный Глаз донимал соседа справа. Мыла администрация мне не предложила: пальцы были чёрными, мокрыми, холодными и словно чужими. Я занял свой кусочек лавки и постарался отрешиться не только от смысла, но и от голоса.
Не удалось.
— Тысяча ног ада… маршируют, семенят, скребут… дороги над дорогами, чёрные, вечные… они никуда не ведут… они ведут повсюду…
Я повернулся к арестанту. Повернулся, зная, что не стоит этого делать.
Белый глаз зэка дёрнулся, ещё раз, и ещё. Он шевелился — глазное яблоко и веко. Показалась чёрная лапка, колючая, прыткая… А потом из гнойного уголка полезли жёлто-зелёные жучки, красные пауки и крылатые муравьи. Потекли по щеке вниз, к уголку рта, за шиворот, несколько пауков заскользило по сальным волосам заключённого.
Я отвернулся, снял куртку, лёг на лавку, согнутыми в коленях ногами к Молочному Глазу, и накрыл голову плотной тканью.
Ждать, ждать, ждать… делая вид, что не чувствуешь тысячи мелких касаний и укусов.
Что не слышишь крик.
Дежурный опер определил меня в маломестную камеру. Процедура рассадки завершилась поворотом ключа, общего на все хаты этажа. Попкарь — так в тюрьме обидно кличут надзирателя — отпер дверь, и я, прижимая к груди пожитки, попал в тройник.
«Тройниками» называют маломестные камеры, но никто уже и не помнит тех времён, когда в них жило по три человека. В хате размещалось три шконки — трёхъярусные кровати со стальными полосами вместо пружин. И словно те пружины, как только захлопнулась дверь, я ощутил тяжесть. Тяжесть чужих взглядов.
— Добрый день, — просто сказал я. Понты или попытки «нагнать жути» здесь не нужны, опасны для здоровья, как тюремная пайка, не разбавленная посылками с воли.
— Здарова, — ответило несколько голосов, радуясь событию — появлению новой рожи.
Никто не рычал, не пытался опустить с порога, татуированные качки не тянули ко мне свои раздутые руки. Это сказки кинематографа, что, впрочем, не отменяет гнусность и безнадёгу тюрьмы. Здесь не встречали звериным оскалом, но и добротой глаз не баловали. В спёртом воздухе камеры висел, не перемешиваясь, туман личных бед и одиночеств.
Я бегло осмотрелся.
Каждый тройник — мирок со своими законами, традициями и иерархией. Руля — смотрящего — я определил сразу. Он устроился на самой престижной шконке: первый ярус, кровать подальше от двери, диагонально от «дючки» — параши. Ничем ни примечательный человечек, как и все в тюрьме, которая обесцвечивает, выпивает до дна. Почему именно он стал смотрящим? Причины могли быть разные: сидит дольше других, имеет «вес» на воле, умеет решать вопросы с тюремщиками, более хитрый-наглый-сильный или ранее судимый, попавший на хату к ранее несудимым по ошибке (а, вероятней, по воле опера). Руль какое-то время смотрел на меня рыбьими глазами, а потом сделал жест, мол, устраивайся.
В тройнике сидело пятеро, я — шестой, шконок — девять. Итого: четыре свободных места. Второй и третий ярус кровати руля были заняты. Пустовали второй и третий ярусы справа от двери и рядом с нужником. Я бросил пожитки на шконку второго яруса справа от двери.
— Звать как? — спросил главный.
— Илья.
— Будем квартировать, Илья. И знакомиться. Меня Алекс зовут.
Смотрящий — Алекс — быстро представил сокамерников: Аркаша, Юстас, Коля, Михей.
И меня начали «прощупывать». На все вопросы — а их было много — я отвечал не спеша и «честно». Уклонишься — родишь подозрения. Скажешь всю правду — сваляешь дурака. Живущему в сортире человеку неведомо слово «честно». Вот только врать нужно по правилу: 90 % правды и 10 % лжи, растворённой, незаметной, без прикрас. Не говорить о том, о чём не спрашивают. Никогда. Запоминать, в чём солгал, чтобы не запутаться.
Они спрашивали, а я отвечал. Когда врал, смотрел собеседнику между глаз, в окно, иногда в глаза, чтобы не подумали, что прячу взгляд. Это очень трудно — говорить о жизни, которой никогда не жил. Прятать всплывающие в памяти опасные подробности и достраивать в пустоте нейтральные штрихи, уже известные ментам. С каждым разом это всё труднее, потому что ложь — вокруг, как новая кожа, а моя давно сожжена, забыта, никто не поверит в её реальность… я и сам почти не верю. И поэтому выдаю чужую кожу за свою, чтобы смотрели не так пристально.
Главное, понимать: люди, которые слушают меня, одинаково не верят как в обман, так и в правду. Я не старался с доказательствами. Имея возможность умолчать, пользовался ей. Молчание — самая красивая сестра на фоне уродин лжи и правды. Если не было выхода, врал интонацией. Принижал действия, чувства и мысли.
А когда вопросы стали пробираться в опасную область темноты, в которой уже не возможно было черпать хоть что-то, я внимательно посмотрел Михею в переносицу и серьёзно спросил:
— Ты не мент, часом? Уж больно настырно пытаешь, — и после небольшой паузы ответил на его вопрос о подельнике, которого почти не помнил, лишь как череду мутных картинок.
— И верно, — сказал Алекс. — Утомили нового соседа. О себе лучше почешите.
Фу-ух.
Но самое сложное — врать себе, что происходящее вокруг нереально. Не всё. Что есть запах гнили и чёрное пятно плесени в углу под потолком, но нет пузырящейся штукатурки и налитых кровью глаз во вскрытых нарывах стены.
Восемнадцатилетний Коля, ублюдоковатый с виду и наверняка ублюдоковатый внутри, заехал в следственный изолятор за воровство. Обчистил квартиру соседа своей девушки, маханув через смежный балкон.
Сорокалетний Михей избил до полусмерти своего начальника… бывшего начальника.
— С зарплатой тянул, гад, — сказал Михей, недобро поглядывая на меня. Предупреждая. Стена за его головой агонизировала под проказой грибка, чёрно-влажное пятно порвалось горизонтальной трещиной, над которой что-то постоянно моргало, вздувалось, стонало. Никто, кроме меня, не замечал этого.
Юстас сказал, что сидит за убийство. Сказал тягостно, не поднимая взгляда.
Алекс попался на подделке документов.
Аркаша молчал.
— За лохматый сейф сидит, — добродушно сказал за сокамерника Алекс.
Сесть за изнасилование — не обязательно сразу быть опущенным. Разницу между ситуациями изнасилования зэки чувствуют тонко. Тюремный контингент не видит ничего страшного в изнасиловании знакомой лёгкого поведения, да ещё во время попойки в общей компании — сама виновата, задницей крутить не надо. «Сидит по беспределу, — говорят насмешливо. — За лохматый сейф».
— Валя по пьяным бабам спец, — усмехнулся со шконки Коля.
Аркаша зло посмотрел на сокамерника. Как я узнал позже, фамилия Аркаши была Валентинов, и Коля постоянно искажал её, превращая в женское имя.
Плесень стала приобретать объём, вырастать из стены, словно мембрану гнилостного цвета продавливала голова огромной гусеницы. Жуткий маскарон приближался к затылку Михея. Трещина превратилась в рот, пузыри взорвались ранами, в которых всплыли тёмно-красные вертикальные зрачки.
Накатила тошнота. Лечь на шконку и закрыть глаза не получится. Здесь не вокзал, среди этих людей — и не-людей — мне придётся находиться круглые сутки, разговаривать, когда хотят другие, бодрствовать, когда хотят другие.
Но что бы ни происходило со стенами камеры, я должен решать свои вопросы. Во всяком случае, постараться.
— Какой в хате порядок? — спросил я, обращаясь ко всем, но глядя на Алекса.
Запоминать надо всё: что-то упасёт от недоразумений будущего, ну а пустая болтовня выпадет осадком. Стесняться и бояться не стоит — трепаться перед новичком о тюремном бытье нравится каждому.
Они рассказывали, а я спрашивал. Когда встают, засыпают? Что с прогулками и уборкой? Как делят сигареты и продукты?
Они рассказывали, а грибковый червь рос из стены. Штукатурка отслаивалась пластами, сыпалась грязными чешуйками со слизистой кожи монстра.
— Продукты в общак, а папиросы у каждого свои, — просвещал Михей. На голову зэка падали тёмные нити слюны.
— Если чай или…
Ахрч-хч-хр!
Голова, плечи, грудь Михея исчезли в пасти твари, словно сигареты в шланге, открученном от коробки противогаза. Нижняя половина забилась в конвульсиях — так корчится, выплёвывая собственные лёгкие, зэк, «накуриваемый» тюремщиками через тот самый противогазный шланг. Гадко зашипело. Камеру наполнил резкий запах окисления.
Теперь червя видели все. Одурело глазели, как тот выплёвывает Михея, — то, что от него осталось: кровоточащее, полурастворённое, костляво-острое — и поворачивает голову к Аркаше. Нечто, напоминающее голову.
Нечто голодное.
Они сказали, что у меня был припадок.
Очень удобно, когда другие придумывают объяснения за тебя. Интересно, в какой момент люди вокруг меня начинают видеть происходящее иначе, а их ментальные копии кочуют со мной в жуткое видение? В какой момент я засыпаю или, наоборот, просыпаюсь, наблюдая за реальностью в отстранённой бесплотности?
Впрочем, вру. Мне это не интересно.
Только — темнота.
***
В тюрьме любят байки, любые истории. Они заменяют кастрированный список каналов телевизора (если такой имеется), изуродованное шансоном хрипящее радио и газеты недельной давности, которые отбраковали из продажи. Нехватка информации восполняется живым общением.
После «припадка» я включил дурашливость и рассказал сокамерникам один сон. Случай из юности парня, которым я был в данный момент, сон из прошлого. В истории просматривалось озеро, и небо, и банда друзей, и палатка, и две крали, которых привели из санаторской дискотеки. Девчонки были такими страшными, а одна к тому же постоянно глотала какие-то таблетки и жаловалась на почки, что пацаны передумали к ним прикасаться. Выгнать из палатки тоже не удалось, страшилки вгрызлись в колбасу и чипсы, налегли на водку. Кто-то предложил пройтись по личикам и просто выкинуть на улицу, в лес, пускай чапают в свой санаторий. Но воспротивился Вася — пускай будет Вася, – выгнавший друзей и оставшийся с девахами в палатке. Через полчаса он — довольный, хмельной, с початой полторашкой пива — нашёл друзей на пирсе. «Дай хлебнуть», — попросил «я». Вася передал. «Ну как там?». «Целовался», — с блаженной ухмылкой заявил Вася. «Я» оторвал от губ полторашку и выплюнул пиво в озеро. «С этими? Пилите горлышко! Я после поцелуйщика этого пить не буду. Пацаны, пилите горлышко!» Друзья на пирсе так и полегли от смеха…
Оценили и сокамерники. Алекс мелко посмеивался, точно икал. Михей и Аркаша откровенно ржали. Колян гнусновато лыбился, куря в потолок. И лишь Юстас остался безучастным — изначально настроившись на изолированность, барахтанье в своих мыслях, он прослыл на хате молчуном, что только множило его проблемы.
Я же, начав с хохмы, осознанно примерил типаж весельчака-рассказчика. Линия поведения намечается в самом начале общения, важны первые часы в камере. Всё зависит от самого новичка. Потому что из сложившейся роли уже не выскочить. Никак.
Я выбрал смех, каким бы приторным он ни казался. Хороший рассказчик ценится в любой хате. А вот розыгрыши — нет. Могут не понять, взорваться, нервы — как струны.
Через несколько дней с моего заселения в тройник сорвался Аркаша. «Остроумные приколы» с превращением его фамилии в имя «Валя» перекормили демона внутри молодого насильника.
Утро одного из дней Коля встретил с перерезанным горлом. Осколок стекла, которым Аркаша вывел жуткую ухмылку под подбородком приколиста, он положил Коле под подушку.
Такая вот хохма.
***
Люди порой тяжело переживают совершённое преступление. Случается.
Не все убийцы — бездушные беспредельщики. Фантомный Бог, путь к которому некоторые начинают искать в тюрьме, набил земные тела опилками плохих и хороших качеств.
«Почему так случилось?» — спрашивают убийцы.
И, бывает, сами отвечают на свой вопрос, как Юстас:
— Я бы хотел сказать, что не виновен, что это случайность. Но это не так. Не большая случайность, чем цвет моих волос или старая привычка заранее приходить на встречу.
Когда Юстас говорил, он выглядел ещё более безразличным и неодушевлённым, чем когда безмолвно лежал на кровати, что делал почти всё время (в этом его трудно винить: спёртый воздух постоянно питает сонливость). Это был забитый, опущенный сокамерниками и внутренними страданиями человек.
— Та злость, та ужасная злость — часть меня, мой внутренний червь, и от него не скрыться. Она, эта злость, могла закончиться по-другому, но она закончилась смертью моего друга… И в этом виноват только я. Не бухло.
Юстас рассказал, что не помнит, как убил своего друга. Алкоголь — очередной путь в кошмары природной дикости, уничтожающий запреты и рушащий границы. Это регресс, который желают многие, но скрывают даже от самих себя под пластами психики. А ещё алкоголь помогает забывать.
Юстас пил несколько дней, а когда «очнулся», его друг был мёртв. Ментов вызвала девушка Юстаса, из-за которой, по её словам, и произошла ссора. История безобразного преступления тянулась в прошлое, где Юстас и его друг приударяли за одной подругой, а после, повзрослев, снова угодили в схожий переплёт, с той же кралей.
Ничего нового.
Ревность.
Кровь.
Искалеченные и отнятые жизни.
Ощущая себя источником кровавых последствий, он не пришёл к убеждению личной невиновности, как делают многие «случайные» убийцы. Он не хотел расположить меня к себе, вовсе нет. «Добрых» и «сочувствующих» в тюрьме не найдёшь, как и товарищей в клоаке. Он просто говорил — из темноты, из прошлого. Долбаный чревовещатель.
Юстас не был гипермонстром, как Чикатило, съедавший отдельные части тел своих жертв, или как Мишка Культяпый, клавший несчастных веерообразно, а после коловший им головы топором, или как Башкатов, главарь банды, которая забрала почти пятьсот жизней… но на руках Юстаса тоже была кровь, и он отчётливо видел её холодный блеск.
***
Когда удавалось, я спал (хвала темноте, не наяву). Сон в тюрьме — единственная возможность заслониться от страшной реальности; здесь это называют «полётом в страну дураков».
За последнюю неделю я не видел кровавых видений, зато познал нечто худшее — огромное поле, путь к которому открывали рассказанные в тройнике истории, любые истории. Лавовое поле под дымным небом, на котором дремали чудовища, а над ними, словно мухи, кружили сновидения. Чудовищам снились люди — непостижимые создания, порождённые их разумом, и эти сны пугали бесформенных тварей, как человека пугают кошмары.
Их страшила наша бессмысленная возня, страшила наша ненависть и жестокость, но ещё больше — любовь.
И этим кошмарам не было конца.
Потому что удел чудовищ — бесконечный сон в изгаженной людьми пустоте.
Тюремная жизнь — угрюмая, тусклая, каждодневная скука. Неприглядная скука, в которой обитают уродливые создания содеянного. И призраки происходящего.
Иногда зэков бьют, но не так часто, как думают многие, — просто потому, что тюремщикам лень, да и колотить человека не многим легче, чем, скажем, колоть дрова, задора на такое занятие не напасёшься. Нужна веская причина. Например, «воспитательного» плана: наказание за проступки и профилактика. Или получение признания. Или «заявка» от потерпевшего. Личная неприязнь или «садистские» побуждения тоже сойдут.
Попав под раздачу резиновой палки и ботинок, лучше проявить стойкость, насколько возможно. Демонстрация боли тюремщиков не разжалобит, лишь разозлит и заведёт. А вот рикошет мужественности — минимум стонов и максимум отрешённости — вызовет почтение сильных и трепет слабых. Страх, злость и ненависть хорошо бы засунуть куда поглубже — они плохие помощники. Туда же — мысли о беззаконии. Об избиении следует думать как о хирургической операции или плохом сне: никуда не денешься, придётся потерпеть.
Если экзекуции сопутствовал диалог (рявканье, рык и риторические вопросы), я не возражал или говорил рассудительно, без всхлипываний. «Всё было немного так», — моя позиция.
И ещё:
— Спасибо за науку.
Это после первой порции.
Иногда помогает предотвратить вторую.
Как и вовремя подоспевшее видение: иней на раскрасневшихся лицах тюремщиков, растрескавшиеся от мороза глазные яблоки и оранжевый пар, струящийся из треснувшей кожи. Разваливаясь на мёрзлые куски, они кричали от боли, но продолжали опускать на меня свои палки, а я просто смотрел, бесчувственный и онемевший, смотрел, пока из морга не вышел труп — почивший на прогулке доходяга.
Вышел, чтобы увидеть небо свободы.
***
Как я научился выживать в этой геенне?
Выбора не было. Даже животное учится обходить преграды, которые бьются током. Особенно, если они повсюду, мир очерчен ими, как тело мелом.
Это — моё наказание. Моя пытка.
Раз за разом я проживаю конец своей первой жизни, возвращаясь в душное ожидание приёмного бокса, на вокзал, в камеру, в скопище человеческой жестокости и мерзости. Это не одно и то же СИЗО, не одни и те же люди, не одни и те же события. Даже я — каждый раз другой, как и уголовные дела — кража, угон, разбой, убийство…
Раз за разом. Закольцованный страх, бичевание зловонным временем.
Это вовсе не грёбаный День сурка, о, нет. Сурок в пыточной камере моего существования давно умер, превратившись в кусок разлагающего мяса, в слизь и вонь, но ему продолжают сниться кошмары, если вам по нраву столь гадкие метафоры.
Я и есть этот сурок.
Иногда что-то повторяется, иногда я вижу знакомые лица, но… это всегда тюрьма. Боль и унижение. Бесконечное ожидание. Попытка продержаться как можно дольше, потому что чем быстрее ты умрёшь, тем скоротечней будет темнота, пришедшая после, тем раньше ты зайдёшь на новый круг…
Тюрьма. Кара. Мука.
Потому что в первой жизни я совершил ужасную вещь — убил человека. Потому что я — Юстас, человек в одном из моих «пробуждений». Потому что рвущаяся плоть, фонтанирующая кровь и жуткие монстры в видениях — ничто по сравнению с молчаливым временем, въевшимся в стены и пол камер, точно запах мочи. Ничто по сравнению с демонами в человеческих сердцах.
К этому привыкнуть нельзя.
Иногда я молюсь, чтобы монстры и гады из видений были истинной реальностью, а остальное — дрёмой.
Я не знаю, кто стоит за этой жуткой каруселью возрождений — ад, рай, перегоревшая плата разума или героиновый приход Вселенной… просто не знаю.
А темнота между пытками… она такая нежная, тёплая, добрая, как тысячи небес в тысяче миров, слившиеся в одно… в ней почти нет меня, и это так прекрасно… быть невидимым, не существовать… я слышу эту пустоту, её размеренное дыхание, убаюканное историями, которые ей кто-то нашёптывает… здесь читают книги, десятки тихих голосов, миллионы слов, их так приятно подслушивать…
Я не хочу выныривать… нет, только не…
***
Из воронка невозможно выйти, только — выпрыгнуть. Спасибо убогой лесенке.
Плевать.
Не дожидаясь тычка от начальника конвоя, я выскочил из машины, шагнул в сторону и сразу обратил лицо вверх.
Небо.
Испить.
Насладиться.
Сколько позволят…