В середине весны рыжая Жулька, жившая в подвале первого подъезда, ощенилась пятью щенками.
— Принеси колбасы, — велела Юка. — Я у мамы сарделек выпрошу, Жульке надо хорошо питаться, она же их кормить будет.
Колбаса у нас в доме была на строгом учете: чтобы обеспечить Жульке полноценное питание, мне пришлось самому жевать пустой хлеб, зато два ломтика сэкономленной докторской я завернул в старую «Комсомольскую правду» из стопки за унитазом и вечером понес во двор.
У подвального окна велосипеды были свалены горой — Юкина «Кама», два одинаково поцарапанных и помятых, неотличимых друг от друга «Школьника» близнецов Хохолко и ярко-красная «Ласточка» Леночки Меньшиковой, слишком большая для нее, доставшаяся ей от пропавшей полгода назад сестры Наташки. Наташка была старше нас на три года, собирала переливные календарики и тайно любила актера Михаила Боярского. Однажды в октябре у них отменили физру, Наташка не стала ждать автобус, пошла домой пешком, и больше ее никто не видел.
Через месяц отец сказал Лене, чтобы она брала Наташкин велосипед — «к матери в психдиспансер после школы ездить, но не срезать через лесопосадку или по-над прудом, только по обочине дороги, слышишь, доча, в глаза мне посмотри и пообещай, хорошо, заечка моя, не пойду больше спирт пить с мужиками, сегодня последний раз, обещал уже, будут ждать в гараже...» Мы с Юкой как-то зашли Леночку звать гулять, а она стояла перед велосипедом на коленях, прямо в подъезде у батареи, и прижималась щекой к раме. Нас, застывших в дверях, она не заметила. Юка молча дернула меня за рукав, и мы ушли.
Я прислонил свой велосипед к общей куче и залез в подвальное окно.
— Все плохо, — сказала Юка, повернув ко мне серьезное лицо. — Жулька дышит все хуже. И не пьет совсем! Щенки плачут...
Близнецы Хохолко — Вася и Серега — кивали. Для освидетельствования мне были предъявлены: отколотая миска с водой, нетронутая сарделька, аккуратно сервированная на куске картона, три неподвижных комочка шерсти, уже почти холодных, с едва двигающимися от дыхания боками. Еще двое копошились в коробке, в их писке чувствовалась тревога. Жулька лежала обмякшая, с глазами, подернутыми болью и безразличием.
Я развернул свою колбасу, будто это было невесть какое волшебное лакомство, способное излечить больных и задержать умирающих. Поднес к собачьему носу. Жулька устало и грустно лизнула мне руку и снова уронила рыжую голову на лапы.
— Нос сухой и горячий, — сказал я зачем-то. Наверняка все уже пощупали. Все знали главное о собачьем здоровье: нос холодный и влажный — хорошо, наоборот — плохо.
— Щенят надо из пипетки молоком теплым кормить по будильнику, — сказала Юка. — Иначе попередохнут. Мне мама не позволит взять. Ей вставать рано...
— Наш утопит, к гадалке не ходи, — сообщили близнецы. — Он Муськиных котят в том году в майку свою завернул, ванну набрал, и того... А майку потом постирал и дальше носит.
— Я возьму, — сказала Леночка. — Я все равно просыпаюсь... к маме. Ей таблетки надо.
— А папа? — тихо спросила Юка.
— Папа, когда трезвый, встает к ней... Но это он редко.
Вася Хохолко снял куртку, они завернули щенков и ушли. Мы с Юкой долго сидели рядом с собаками. Тусклая лампочка болталась на длинном проводе. Мы говорили шепотом. Уходя, мы придвинули маленькие тела щенков прямо к морде их матери. Все трое еще дышали, но на следующий день, когда мы пришли из школы — сразу с автобуса в подвал, не заходя домой, — они были уже окоченелые, совершенно такие же, как вчера, но при этом кардинально изменившиеся — из живого в мертвое. Навсегда. Эта трансформация поразила меня в самое сердце, я несколько минут даже дышал с трудом, мне казалось — я вот-вот пойму что-то ключевое о смерти, поймаю за хвост древнюю темную тайну, уходящую корнями в самую суть мира. Но понимание, мазнув тенью по горизонту сознания, исчезло, оставив грусть и сосущую тоску.
Вскоре пришла Леночка, принесла щенят в плетеной корзинке — те спали, наевшиеся молока, округлившиеся боками, довольные. Лена расплакалась, не решаясь дотронуться до мертвых животных.
— Надо их похоронить, — сказал я.
— И табличку написать с именами, чтобы знать где, и не забыть их, — сказала Юка.
— Да, это очень важно, — отозвалась Леночка, сжимая ручку корзинки. — Очень важно знать, где... И что случилось. И почему...
— Тебя родители не наругали за щенков? — я неловко попытался перевести тему.
— Что ты, — сказала Лена. — Мама так обрадовалась! Мы с ней всю ночь не спали — кормили их, смотрели, говорили про всякое. Она смеялась даже. Почти нормально было, как раньше...
Договорились собраться перед сном на быстрые собачьи похороны все, кроме Леночки. Я родителям сказал, зачем иду, они одобрили, и папа даже дал фонарик и саперную лопатку.
— И это, сына, — сказал он, переглянувшись с мамой, — держитесь кучкой, не разбегайтесь. Вчетвером нормально.
После того как Наташка пропала, все родители нет-нет да и начинали дергаться. Ну, кроме таких, как близнецовый отец прапорщик Хохолко — ему по фигу было.
Юка вылезла в окно, они на первом этаже жили. Свесила ноги, спрыгнула — в длинной куртке поверх фланелевой ночнушки, в резиновых сапогах. В руках у нее был кусок фанеры размером с книжку.
— Мои опять на кухне орут, — зевнула она. — Ругаются и ругаются. Давай быстрее, я одеяло свернула, будто сплю, но мало ли.
Братья Хохолко нас ждали с картонным собачьим гробом. Васька опирался на большую лопату.
— Пошли, пока не стемнело совсем, — сказали они. — Мы придумали где. На стадионе в углу, за дорожками. И Жульку похороним, и мамке сирени надерем, она любит.
За домами военного городка в стене стадиона были чугунные решетчатые ворота, но сегодня их заперли, пришлось тащиться к главному входу. Фонари уже загорелись, хотя по-настоящему темно еще не стало. Пахло пылью, молодой листвой, обещанием теплого, щедрого кубанского лета. По дороге, пыхтя «гармошкой», проехал «икарус», на задней площадке какой-то солдат целовался с девчонкой. Я мельком глянул на Юку — заметила, нет? — но она шла грустная, зевала и смотрела под ноги.
В углу стадиона было темно, свет фонарей сюда не дотягивался, опадал на подлете, осыпался пылью в сирень, окутывавшую своим тонким, грустным запахом весь стадион. Мы положили коробку и начали копать — Васек держал фонарик и насвистывал похоронный марш, Юка царапала ручкой на фанерке «Жулька и ЩИНЯТА». Через несколько минут Серега остановился, принюхиваясь. Сиренью больше не пахло, ее обволок, поглотил запах сырой земли и плесени. Серега копнул еще раз, под лопатой хрустнуло. Мы уставились в яму.
— Фонариком посвети, — сипло прошептал я.
Из неглубокой ямы смотрело на восходящую луну ужасное мертвое лицо с забитыми землей провалами глаз, обтянутое почерневшей, местами отвалившейся плотью, скалилось мелковатыми зубами под ошметками губ. Над лицом мотком гнилой мочалки лепились волосы, уходили в землю вокруг, как черные корни. Лопата вошла в руку трупа, вывернула наружу истлевшую кисть.
— Аааааа! — сказал я, чтобы хоть что-нибудь услышать, и тут же сорвался на визг. Пузырь черноты лопнул, и мы уже неслись через стадион, под фонари, забыв, что ворота заперты. Юка споткнулась — я перехватил ее локоть, не дал упасть. Она дышала сбивчиво, со всхлипами, по лицу катились слезы. Добежав до ворот, близнецы перемахнули их, как обезьяны из «Мира животных».
— Мы батю разбудим... Он соберет мужиков... Вы своим скажите... Милицию...
И они убежали в темноту. Юка лезла медленно, я подпрыгивал от нетерпения и страха, мне хотелось побыстрее оказаться дома, растолкать родителей, почувствовать, что мир по-прежнему нормальный. И тут ее нога соскользнула по решетке, она повисла животом, застонала.
— Чего, чего? — испугался я.
— Печень, — прохрипела Юка. — Болит как сука...
Прошлым летом у Юки была желтуха, она долго лежала в больнице, а потом часто бледнела и складывалась пополам от боли. Я опять испугался до одури — Юка стонала, всем весом ввинчивая угол ворот в больную печень. Я ухватился за ворота.
Опомнился я, когда створка уже открывалась, Юка со стоном перелезла на стену и сползла по ней вниз. Не знаю как, но я оторвал ржавую скобу, на которую крепился замок, голыми руками.
Юка не могла разогнуться, я потащил ее к дому, где уже слышались крики и загорались окна.
— Укол надо от столбняка колоть, — сказала она, глядя на мои ладони. Я усадил ее на лавочку у подъезда — бледную, в порванной куртке и измазанной моей кровью ночнушке, с распухшим зареванным лицом и в одном сапоге. В руке она при этом по-прежнему сжимала фанерку «Жулька и ЩИНЯТА». Я вдруг понял, что ужасно ее люблю.
— Щенята пишутся через «Е», ты вроде не дура, — выразил я свои чувства. И пошел стучать в Юкину дверь, навстречу крикам, беготне, звонкам и синим отсветам милицейских мигалок на потолке моей спальни — далекие, но различимые, они заставляли тень от люстры прыгать из угла в угол.
Мы с Юкой сидели у меня в комнате и смотрели в окно. Что бы мы ни делали, наши глаза и мысли соскакивали в сторону могилы на стадионе, как намагниченная стрелка компаса, которая, покрутившись, показывает на север. Мы даже не сразу заметили, что в комнату вошли мои мама и папа, и смотрят на нас от дверей.
— Это была Наташа Меньшикова, — сказал папа без предисловий. — К нам на летучку капитан милиции приходил... информировал. Она мертва с октября. Просто чудо, что вы наткнулись на труп. Ужасное и маловероятное чудо...
— В мире есть плохие, больные и жестокие люди, — сказала мама, зло прищурившись. — И отличить их от нормальных по виду никак нельзя. И вот один из них схватил одиноко идущую из школы девочку, изнасиловал ее — не надо меня пинать, Павлик, им уже по десять лет, они все знают, — задушил... почти сразу... и спрятал тело. Поэтому, — мама присела на корточки, чтобы глаза наши были на одном уровне, — вы должны присматривать друг за другом, всегда! Не ходить поодиночке там, где никого нет...
— А что с Леной? — спросил я. — Мы ее не видели с самого...
— Их в санаторий отправили, — сказал папа. — Комэска позавчера отвез их на станцию в Краснодар, потом в Анапу на месяц. Наташу кремируют...
— Что значит «кремируют»? — спросила Юка.
— Сожгут, — ответил я.
Мы позвали ребят постарше из второго дома, Хохолки сперли с аэродрома канистру керосина, мы пробрались на стадион — милиция уже давно закончила перерывать и прочесывать тот угол — и кремировали нестерпимо воняющую, всеми забытую коробку с мертвой Жулькой. Мы стояли и молча смотрели на огонь, а пламя горело высоко, казалось оранжевым занавесом в другую, нестерпимо горячую реальность, куда не пройти в человеческом теле.
— Наташка-а-а! — заплакала вдруг одна из девчонок, Оля. — Я-то думала, она уехала зайцем в Ленинград, ну, она же по Боярскому умирала... Мечтала... Дура!
— Говорят, он ей глаза выколол... Говорят, уши и губы отрезал... Говорят... Говорят...
— Я бы с ней вместе пошел в тот день, — буркнул коренастый Федя. — Но я в «А», она — в «Б». У нас физика была последняя... — и он уточнил, на чем вертел эту физику, и потом еще долго и мрачно матерился, не сводя глаз с догорающего огня.
Я смотрел через костер на Юку — она казалась очень маленькой и бледной — и думал про то, как тоже не смогу ходить с ней после уроков, если что-нибудь отменят. Потому что я был сильно умный, и меня в школу в шесть лет отдали, чтобы ум не простаивал, а побыстрее получал ценное начальное образование.
Я долго думал, а потом пошел на кухню и сказал родителям, что хочу остаться на второй год в четвертом классе, что я уже точно все решил и хорошо обдумал и что спорить со мной без толку. Мама побледнела, а папа поперхнулся чаем и долго кашлял. Но они и правда знали, что без толку. Попричитали, постарались отговорить, потом смирились. Папа пошел в школу разговаривать с директором, а я ждал в предбаннике под недобрым взглядом бюста Ленина.
— Пойдем домой, рыцарь... печального ордена второгодников, — отдуваясь, сказал папа. Я видел, что он гордится моей смелостью и упорством.
Юкины одноклассники приняли меня неплохо. «Тили-тили-теста» было много, но мы пожимали плечами и спокойно садились за одну парту. Юка стала гораздо лучше учиться. Мне не было скучно, я много читал, и из школы мы всегда ходили вместе.
Леночкины щенки выросли, похожие на Жульку, поехали вместе с семьей на новое место службы, в дальний гарнизон на Севере. Отец ее бросил пить, очень отощал, но был почти как раньше, а мама все время за Леночку держалась — то за руку, то за плечо, то по волосам ее гладила. Урну с Наташкой они так и не захоронили, с собой увезли. Хохолки не пришли Лену провожать, но вечером плакали в подвале, мы слышали всхлипы и не полезли к ним.
«Ускорение» в стране перешло в «перестройку». В авиагородке открылся кооперативный магазин, там было вкусное масло с запахом семечек. В солдатском кинотеатре бесплатно показывали фильмы про Зиту, Гиту и других индийских товарищей, а вечером был видеосалон по рублю с носа. Ботаника в школе сменилась зоологией, а там уже и недалеко было до скандально ожидаемой «анатомии человека», где в разрезе было нарисовано ВСЕ.
Однажды апрельским вечером Юка потянулась и поцеловала меня. У нее были горячие и мягкие губы, от нее пахло жвачкой. Я ответил на поцелуй, и мир взорвался от того, как застучало мое сердце.
Как любой подросток, я многое обдумывал в жизни — кроме своей любви к Юке, она просто была. Как воздух, как солнечный свет. Комнаты моей души, где жила эта любовь, менялись, из них исчезали щенки, стрелки казаков-разбойников, мушкетерские шляпы и печеная картошка, вот-вот они должны были прорасти яркими зеркалами, ночными звездами на потолке, горячим песком на полу, мягкими, ласкающими кожу шкурами неведомых зверей у очага.
Юкин маленький брат притащил из садика ветрянку.
— Ты же не переболел! — причитала моя мама. — Мы как раз ездили на море... Это все-таки оспа, хоть и ветряная!
Ветрянка в четырнадцать лет была ужасна, как три гриппа, помноженные на понос. Я почти не ел, много пил и очень страдал, то и дело засыпая и проваливаясь в бредовые миры, из которых возвращался со смутным предчувствием горя и опасности. Мама приходила и клала мне на лоб холодное мокрое полотенце. Юка прибегала из школы, садилась рядом и читала вслух учебники, надувала пузыри из жвачки, они лопались с тихим хлопком. Юка смеялась и потихоньку целовала меня, выбирая места без прыщей. Я даже говорить почти не мог, но сквозь температуру чувствовал томление тела и болезненную сладость эрекции.
На пятый день я проснулся один в квартире — родители были на работе — и почувствовал, что выздоравливаю. В холодильнике нашлась банка компота, я жадно выпил больше литра. Сел ждать Юку. Она опаздывала. Сильно опаздывала. Пришел автобус, чавкнул дверьми издалека, я чуть успокоился. Приехала. Вот-вот.
— Эй! Хохолко! — крикнул я близнецам, высунувшись в окно. — Юка где?
— С нами не ехала, — ответил Васек, поднимая голову. Я ухватился за подоконник.
Близнецы переглянулись и бросили портфели под лавку.
— Сейчас пробежимся, проверим... Может, через пруд пошла... Она и вчера пешком бегала, и позавчера... Автобус один только ходит, второй поломался... Она торопилась к тебе... Ну куда ты прешься, ты ж больной еще. Серега, держи идиота. Блин, ну хватайся за плечо...
Не знаю, что меня заставило тогда взять из кладовки идеально наведенный, с резной ручкой папин складной охотничий нож. Если торопиться из школы, то можно срезать через частный сектор, потом через камыши. Пруд обмелел, высох — «пруд-вонючка», называл его папа, мама смеялась, Юка говорила: «Пойдем, наловим лягушек, потом выпустим». Камыши закрывали весь мир, мелькали в моих глазах — зеленое-коричневое-вода между-тропинка в сторону-пролом в стене-зеленое-коричневое.
— Вась, держи его, упадет! Слушай, мы пошуршим тут, потом вверх по улице до самой школы. Дуй домой! Найдется Юка! Снаряд два раза в одну воронку — сам знаешь...
Я не знал. Из глубины поднималась, как рвота, темная горькая тоска, предчувствие, что все плохо, что прямо сейчас все становится плохо, происходит ужасное, и никогда, никогда мир уже не будет прежним, а счастье, обещанное мне, уходит сквозь подстилку камышей в гнилую воду старого пруда.
— Юка! — кричал я, шатаясь, протаптывая новые тропинки сквозь камыши, хрустя и шурша ими, как медведь, прущий сквозь бурелом. — Юка! Дроздова!
Я остановился, задыхаясь, дрожа от отчаяния, и вдруг меня будто тронули за руку теплые пальцы, я почувствовал запах жвачки и понял, куда идти. Папа потом сказал: наверное, я что-то услышал, звук на нижнем пределе слышимости, в котором не отдал себе отчета. Тогда зачем я достал из кармана нож и выщелкнул лезвие?
Человек нависал над лежащей Юкой, как волк, пожирающий олененка. Когда я заорал, он дернулся и оглянулся — но я не увидел его лица, мне было нечем, потому что мои глаза наполнились ею — белые окровавленные ноги, школьная форма задрана, руки связаны на груди синей изолентой, ею же заклеен рот, один остекленевший карий глаз смотрит на меня, а второго нет, вместо него — взрыв красного, красная река течет по щеке вниз, в кровавое море, в нем плавают водоросли волос, бьет прибой сердца, и красный ветер носит над миром соленый запах Юкиной крови...
В руке у человека был нож, и он быстро, как бы мимоходом, ткнул Юку лезвием в грудь, прямо сквозь коричневое школьное платье, сквозь черный фартук, к которому она вчера полчаса, высунув язык от усердия, пришивала оторванную лямку. Он тут же выдернул лезвие, а Юкино тело выгнулось, глаз моргнул, из носа вырвался низкий тихий стон, страшный и окончательный.
Оцепенение исчезло, с криком я бросился за мужиком, но он уже убегал через камыши; я успел ударить его в спину, мой нож зигзагом пропорол синюю клетчатую рубашку и кожу под нею — я видел порез, выступившую кровь. Но рана была неглубокой, а мужик бежал быстрее меня. Мою болезненную слабость выжгло страхом и яростью — я был хищником, преследующим другого, чувствующим только погоню и желание догнать, свалить, уничтожить. Но он бежал быстрее. Краем уха я слышал крики Васьки и Сереги, они были где-то недалеко, в зеленых зарослях. Я прыгнул вперед, замахиваясь, но мужик, не оборачиваясь, лягнул меня, я упал, и вот только что была погоня и ненависть, а вот уже и все черно.
Меня куда-то тащили, ноги волочились по камышам, шур-шур. Вокруг топали, кричали. Было горячо. Сирены вдали. Тяжелые веки. Приоткрыв их чуть-чуть, я увидел, что лежу на подстилке камыша и вдали струятся волосы Юки — убийца расплел ее косу, рыжее стелилось по бурому, я хотел протянуть руку и дотронуться, но не мог пошевелиться. Меня подняли, кто-то рядом монотонно, отчаянно матерился, кого-то вырвало, заголосила женщина. Наверное, я мог бы постараться и очнуться, но было слишком страшно. Я нырнул в глубину, где плавали серебристые рыбки с телами из слез, колыхались водоросли волос и росли белые лилии. Сквозь воду я чувствовал их сладкий запах. В мой локоть холодным якорем реальности вошла игла, и все пропало, совсем.
Я проснулся между мамой и папой — папа спал у стены под одеялом, мама лежала с краю, полностью одетая, в джинсах и футболке, и смотрела на меня. Пахло чем-то медицинским и стиральным порошком от чистого постельного белья. В комнате было темно, только на потолке дергался от лихого майского ветра свет фонаря за окном, а мамины глаза казались провалами темноты на белом лице.
— Ю... — прошептал я. — Ю?.. — дальше не мог сказать.
Мама за руку потянула меня на кухню. Я молчал и ждал. Мама молчала и не решалась. Потом выдохнула, будто нырять с вышки собралась.
— Юля умерла, — сказала она. — Когда приехала скорая, она уже не дышала. Убийцу не поймали. Милиция очень надеется на твои показания, фоторобот...
Она что-то еще говорила, много. Слова осыпались с меня хлопьями снега и не таяли, потому что мне было холодно, холодно, очень-очень холодно. Мама заметила, заставила выпить горячий чай с половиной сахарницы, принесла из кладовки байковое одеяло и укутала. Папа проснулся, пришел и сел напротив, мама облокотилась на него, как цветок на крепкое дерево.
— Мы уедем отсюда, — сказала мама. — Все закончится, и мы уедем. Папе давно предлагали перевод в другой гарнизон, оттуда за границу инструктором можно по контракту уехать. Это будет другой мир, сынок, другие звезды, другая вода. Все будет иначе...
Я очень старался помочь милиции, но лица убийцы из меня толком не смог вытянуть даже специалист по фотороботам, командированный из Краснодара. Арестовали кучу народу — какого-то старого алкаша, электрика, уезжавшего на рыбалку, фарцовщика с местного рынка. Я не смог их опознать, и на спине ни у кого из них не было свежего пореза в форме зигзага. Кровь с моего ножа была второй группы. Это и было самой ценной уликой следствия. Больше ничего.
Юку привезли с судмедэкспертизы в закрытом гробу, ее мама попросила, чтобы ребята из класса шли перед похоронной процессией и бросали цветы. Мама приготовила для меня букет белых лилий. Я их понюхал, и меня вырвало прямо на пол в коридоре. Лицо у мамы сморщилось, она стала глубоко дышать, чтобы не расплакаться.
Я шел по жаре и бросал себе под ноги тюльпаны — как глашатай перед кортежем королевы, — а за нами надували щеки музыканты, наполняя воздух тяжелым и страшным Шопеном, и колеса грузовика с гробом вминали цветы в асфальт. Мы шли и шли, путь от авиагородка до кладбища был долог, и мне все сильнее казалось, будто мы с Юкой — персонажи странной пьесы «Похороны жертвы маньяка», посмотреть которую собралась уйма народу. Вот-вот все это кончится, Юка толкнет крышку гроба изнутри, вылезет, зевая, потирая глаза, и мы пойдем домой.
Но на кладбище ждала выкопанная могила. Юка не вылезла из гроба, его опустили туда, вниз, могильщики взяли лопаты и стали засыпать его землей. Над Юкой поставили обтянутый красной тканью пионерский обелиск, где на овальной эмалевой фотографии она держала белый букет прошлого сентября и смеялась, а справа от снимка был отрезан я — улыбающийся, чуть сутулый в новой школьной форме.
«Дроздова Юлия Михайловна. 1975–1989», — пыхнула черным огнем табличка, и я вдруг понял, что Юке не подняться из-под тонн земли, из узкой коробки, из-под красного обелиска. Тогда я еще не знал, насколько сильно ее любил, но впереди у меня было много лет, чтобы это полностью прочувствовать.
Мы уехали на два года в Алжир, и я дышал бело-золотым воздухом Африки, слушал напевные азаны муллы с узорчатого минарета неподалеку от летной части, лазал на пальмы, бегал с ребятами в пустыню. В гарнизонной школе на меня обратила внимание девочка Лида из Москвы, она была на год старше, и Пушкин сказал бы о ней: «И жить торопится, и чувствовать спешит». Наверняка бы сказал. А может, просто бы молча трахнул, он мог. Лида научила меня целоваться «по-взрослому» и очень плакала, когда нам вышел срок уезжать.
СССР разложился на плесень и на липовый мед, уезжали мы из одной страны, а возвращались совсем в другую, такую же, как два года назад, но при этом совершенно изменившуюся — менее заметно для тех, кто в ней оставался.
На меня постоянно дуло из дыры в душе, где раньше была Юка, а теперь остался лишь ее отпечаток, отголосок давнего смеха, мазок сухих губ по моему лбу, невесомое дыхание, ушедшее тепло. Но в то же время она осталась со мной, как будто поверх дыры я повесил кусок ватмана, нарисовал ее — как помнил, — и она частично ожила. Юка слушала со мною арабские молитвы и песни Цоя, телевизионные выступления Ельцина и дорогой бубнеж репетиторов. Я поступил в Бауманку «блестяще». Я был очень умный второгодник.
Я любил Юку сквозь разгулы и стрессы моей новой студенческой жизни, она сидела рядом со мною на лекциях (и зевала во весь рот), в библиотеке (и листала «Космо», накручивая на палец отросшую рыже-седую прядь), на вечеринках (на подоконнике за шторой, периодически выглядывая и шипя: «Переходи на лимонад, хватит водки!»), и даже когда я приводил в общагу очередную романтическую победу, задергивал штору и, целуясь, падал с девушкой на кровать («Эту можешь укусить за грудь чуть сильнее, ей нравится»). Потом она ложилась рядом, сливалась с девушкой, и я любил ее, и мы стонали от страсти.
Мой приятель Бакур Монраев (БАМ) работал над программой распознавания лиц.
— Смотри, вот мужик, десять лет в розыске. Три фоточки, качество говно, да? А вот мы его в три-ди... Видишь — как живой, можно покрутить, фас-профиль... А теперь пам-пам-пам — плюс десять лет. Вот он, красавчик, можно на него охотиться с новыми силами!
— Что он сделал-то? — спросил я, присаживаясь и угощая БАМа шоколадкой. Очень неприятный мужик на экране не вызывал никаких сомнений, что милиция ищет его не зря.
— Без понятия. Можно подумать, мне говорят. А вот мальчик — зашел после школы к маме на работу, она сводила баланс, попросила его почитать в коридоре десять минут. Когда она закончила, мальчика нигде не было, никто его больше не видел. Двадцать лет ищут, даже экстрасенсов подключали. Сводим фотографии... Вот так, пусть улыбается мальчонка... Взрослеет, взрослеет, бриться начинает... Отслеживаешь? Ты чего бледный такой?
Отсканировав все двадцать четыре фотографии, которые у меня были, я свел их в трехмерное Юкино лицо, очень реалистичное, такое, как помнил. Теперь я был властелином настроек нашей несбывшейся жизни и ползунка времени: вот Юка первый раз накрасилась для выпускного — я включал музыку из «Спящей красавицы» и танцевал с нею, невидимой, счастливой. Вот на третьем курсе она коротко остригла волосы и проколола бровь — я задыхался от желания, глядя в ее лицо, на изогнутые в усмешке губы, нежную линию шеи. Я сдвигал ползунок до настоящего и прижимал руку к плоскому пластику монитора — Юке было двадцать пять, как мне, как мне. Она приехала ко мне в Москву, мы собирались пожениться этим летом, две недели назад мы так захотели друг друга, что трахались прямо в туалете французского ресторана, не предохраняясь, так что как знать...
Говорят, у каждого внутри есть дыра размером с Бога, и каждый заполняет ее чем умеет. Рано или поздно верующему хочется увидеть своего Бога — или его отражение в плоском зеркале материального мира, — и тогда люди рисуют иконы, высекают статуи из мрамора, лепят божков из глины, обжигают в печи и потом молятся — тому, что только что сделали сами из подручных материалов. И образ обретает силу, намагничивается любовью и горячим шепотом обращенных к нему молитв о сокровенном. Камень становится богом. Доска становится богом. Люди верят. Люди любят.
— Ю, — звал я ее. Она молчала — там, в трехмерной коробке, в цифровом небытии. Смотрела в никуда, улыбаясь.
Еще я отсканировал фотороботы убийцы — у меня остались копии, осталась гора моих неумелых детских рисунков, где страшное лицо выступало из черноты, скалило зубы, глумилось. Я попробовал нарисовать его снова, мысленно просил Юку мне помочь, но результат меня не впечатлил — сведя рисунки и состарив свое чудовище, я получил совершенно непримечательного мужика, похожего на продавца сигарет поштучно в переходе метро.
Я поехал в гости к родителям — к теплому песку Азовского моря, к пыльным улицам, знакомым с детства, к белой пене садов по весне. Алжирские заработки конвертировались в белый дом с видом на море, старый японский внедорожник, лодку, трех кошек, спокойную обеспеченную жизнь. Мама начала рисовать маслом, папа увлекся рыбалкой и огородом. Я жил во флигеле с отдельным входом, целыми днями валялся в гамаке под вишней, читал, чертил, наслаждался тишиной.
— А помнишь, вот здесь... — говорила мне Юка. — А сюда мы бегали за рыбными пирожками, длинными, вкусными... А тут жила бабка Вера, мы к ней за макулатурой приходили, а она чай ставила, конфеты доставала... А здесь... нет, поворачивай, уходи отсюда!
Я стоял на улице, ведущей к кладбищу. Ворота были чуть приоткрыты. Я повернулся и пошел на рынок — купить цветов для Юки.
Там, где раньше мамы и бабушки браконьеров застенчиво продавали паюсную, липнущую к зубам икру, стояли прилавки с нарядами, пошитыми китайцами под провинциальную роскошь, кассетами и дисками. Букеты продавались вместе с петрушко-укропными пучками, плавающими в эмалированных мисках пупырчатыми огурцами и здоровенными, рдеющими сладким живым соком кубанскими помидорами, которыми я никак не мог перестать объедаться. Я шел по рядам, стреляя глазами на цветы — Юка любила нарциссы, но они уже отцвели, астры только начинались, а вот этих розовых я даже названия не знал. И вдруг я замер, застыл, как ошалелая муха в теплом меду времени, мне пришлось опереться на ближайший прилавок — так ударил меня запах лилий.
Я повернулся и увидел мужика лет шестидесяти, тот читал книжку в мятой желтой обложке и задумчиво тянул себя за мочку смуглого уха. Перед мужиком на прилавке были призывно разложены баклажаны, чеснок и помидоры горкой.
— У него не бери, у меня бери, — строго сказала загорелая старуха, на чей прилавок я опирался. — Мои лучше. А их сторону улицы по весне канализацией заливало, говно по огородам плавало. Оно тебе надо — помидоры из говна?
— Так испокон веку поля удобряли, — автоматически сказал я.
Я узнал этого мужика, его широко посаженные глаза с тяжелыми веками, костистые скулы, линию рта. Именно он смотрел на меня с экрана моей программы, это был он, точно он.
Приходя в себя, я положил на весы два огромных помидора — папа все говорил, что вот-вот такие вырастит.
— Какую улицу-то заливало? — медленно спросил я. — Мои родители на Фестивальной живут, у них вроде не было...
Через несколько минут я знал примерный адрес Васи Полстакана («очень рукастый, за сто грамм может и раковину починить, и порося зарезать»), цвет и особые приметы его дома («прямо у колонки, во дворе — орех, а сирень какая махровая! жаль, у меня не прижилась») и краткую биографию («так всю жизнь под каблуком у мамки и прожил, стальная была женщина, мужа не было никогда, сын по струнке ходил, а как умерла она — чуть кукушечкой не поехал, хотя ему уже за сорок было»).
Вася Полстакана жил всего в двух улицах от моих родителей, ниже по холму.
Всю прошлую неделю я, сам того не зная, загорал в гамаке всего в трех сотнях метров от Юкиного убийцы.
Всю следующую неделю я загорал в гамаке, твердо зная, что нахожусь в трех сотнях метров от Юкиного убийцы.
Если спуститься к старой жерделе, то можно было даже увидеть угол его крыши, ореховое дерево во дворе, в маленькое дупло которого я первой же ночью поставил камеру. Собак Вася не держал, а соседские лаяли почем зря, на них никто уже и внимания не обращал, только иногда усталый мужской голос выкрикивал в ночь: «Бежка, а ну заткнись, сука брехливая! Да што ж такое, пристрелю тебя завтра, что ли!» Обзора камеры хватало на калитку, двор и кухонное окно с холодильником и горой грязной посуды в раковине, из которой Вася, придя вечером домой, вытаскивал тарелку или стакан, протирал грязным полотенцем и шел ужинать.
— Ну чего ты все в экран пялишься! — говорила мама, поправляя на голове соломенную шляпку. — Дал бы глазам отдохнуть на каникулах! Дома компьютер целыми днями, тут — ноутбук. Книжку бы почитал!
Я не хотел читать книжку. Я оторваться не мог, наблюдая за жизнью этого совершенно непримечательного мелкого человечка, такого обычного, невеселого, сильно пьющего, неаккуратного в быту... Я подумал про Леночку Меньшикову, как она прижималась к грязному велосипеду сестры и разговаривала с ним, и сжал челюсти до хруста.
На седьмой день я решился. В этот день Вася обычно покупал бутылку водки, распивал ее по дороге с другими членами мистического ордена бродячих приморских алкашей — они часто даже знакомы не были, а узнавали друг друга по тайным жестам и особому блеску в глазах, — приходил домой и ложился спать. К себе никого не приводил.
Я сказал маме и папе, что голова у меня болит, что цитрамон и отоспаться. Папа расстроился: собирался сманить меня на рыбалку на лиман, где «жерех идет так, что на пустой крючок бросается, ну да ладно, привезу рыбки завтра на жареху». Мама сжала мои виски, посмотрела в глаза и поцеловала в лоб прохладными сухими губами, я замер в этой ласке, в этой безопасной, чудесной секунде, когда я еще только собирался согрешить.
Он спал, когда я залез в дом через кухонное окно, разрезав москитную сетку. Я надел перчатки для мытья посуды, связал его, спящего, изолентой, забив готовый к крику рот подобранными тут же грязными носками, задернул шторы и включил свет. Перевернул его, как мешок с грязными тряпками, чтобы удостовериться, что на спине есть зигзаг шрама от моего ножа.
Вася Полстакана визжал сквозь носки, дергался и жалобно портил воздух. Он еще толком не проснулся от своего водочного забытья, и ему было очень страшно. Я прошелся по дому — он был неухожен и грязноват, с тяжеловесной мебелью пятидесятых годов, пыльными коврами на стенах, скрипящими половицами. Я вдруг почувствовал себя героем плохого фильма, весь мой запал прошел, под ложечкой засосало. Но я понимал, что нахожусь не в той ситуации, когда можно пожать плечами, повернуться и уйти. Я решил найти какие-нибудь улики, помимо шрама, который хрен знает сохранился ли в материалах дела и моих детских показаниях. Найти улики и вызвать милицию. Я открывал шкафы, заглядывал в ящики комодов, в коробки и развешанные на крючках сумки и мешки. Запахи затхлости, бедности, запустения были мне наградой, усугубляя тошноту и отвращение. И вдруг — я не мог объяснить, я не думал о Юке в эту минуту — я почувствовал сладкий запах жвачки, теплое прикосновение, мягкую подсказку, будто девочка моя шепнула мне в ухо. Я сдернул с колец ковер над кроватью. Вася выпучил глаза и взвыл.
В самом верху обнажившегося прямоугольника обоев, не выгоревших, как остальная стена, висела черно-белая фотография немолодой женщины со строгим, слегка мужеподобным лицом и пучком волос на затылке. Вокруг ее головы был приклеен вырезанный из бумажной иконы золотой нимб. От нижней кромки вниз уходили цветные веревочки. Там, где они кончались, на гвоздях висели плотные бумажные конверты с аккуратным отверстием от дырокола в верхнем углу. Я сглотнул. Выглядела композиция не так уж зловеще, как будто Вася Полстакана собрался сплести под портретом своей матери разноцветное макраме, но у него на лопатке был зигзаг от моего ножа, я помнил его лицо, и моя рука, протянутая за конвертом, сильно дрожала.
В конверте была листовка, распечатанная на лазерном принтере, поведенная дождем, со следами клея: «Помогите найти ребенка — Ахтырцева Карина, 13 лет», дата двухлетней давности, темноватая фотография, по которой и видно было только форму глаз и сияющую улыбку, адрес — соседний район, пара часов на автобусе. И прядь волос — длинных, темно-русых, тоненьких и мягких, перевязанных у основания, там, где виднелся прихваченный кусочек высохшей кожи.
Продышавшись, я принял решение. Я прошелся по дому и принес: большой тяжелый молоток, маленький ржавый, полегче и поострее, плоскогубцы, пилу и широкий, туповатый на вид кухонный самодельный нож. Вася взвыл сквозь носки, потом успокоился, окинув меня оценивающим взглядом. Я вытащил носки, держа их наготове, если заорет. Он сказал не то, что я ожидал:
— Потому что не тварь я дрожащая, а право имею, понимаешь? Достоевского читал! Право хоть на что-то, чего мне хочется! — облизнул губы и потом сказал то, чего я ожидал. — Я раскаиваюсь, понял? У меня душевное очищение и переоценка. И диагноз психиатрический будет, зуб даю. Не будь сучарой, вызывай милицию. Все равно ведь зассышь, — он кивнул на мою коллекцию инвентаря. — Зассышь!
— Может, не надо? — робко спросила Юка. Я закрыл глаза и долго смотрел на нее. Она вздрогнула, зажала левый глаз пальцами, из-под руки по щеке потекла вязкая кровь со слизью. Потом кивнула: ладно, делай как решил.
Я смотрел на него, похожего на мятый мешок с вонючими тряпками, и думал о своем ежедневном страдании, о страданиях невинных детей и десятков людей, их любивших. О том, как он взял мою Юку — все, чем она могла бы стать, ее взросление, открытия, слезы, приключения, достижения, поиски, наши ночные объятья, плеск волн, фонари чужих городов, смех наших детей, — взял и пожрал все это, скормил ничтожному и ненасытному чудовищу, живущему у него внутри. Я затолкал носки обратно в его рот, заклеил сверху изолентой. Посмотрел на часы — и не зассал.
Мой приятель БАМ когда-то читал мне вслух журнал, где говорилось, что самые невыносимые и страшные боли бывают при почечных коликах и простреле коленной чашечки. Почечные колики я Васе обеспечить не мог, поэтому накрыл его коленки драповым пальто, чтобы кровь не брызгала, и разбил их молотком. Он мычал и задыхался, его глаза вылезали из орбит. По моим щекам катились слезы, я сразу ужасно устал, будто с каждым ударом молотка спускался все глубже в беспросветный забой горя и зла, и почти сразу мне начало казаться, что обратно наверх можно и не выбраться. Но я подождал ровно пять минут, глядя только на стрелку на часах, и повторил. И снова. И снова, взяв чуть выше, потому что от коленок уже ничего не осталось, только противно чмокало сквозь пальто. Вася сипел, лицо его налилось кровью, потом резко побледнело, и он отключился.
Я смотрел на него и понимал, что его страдание не имеет смысла и цели, потому что существует лишь в замкнутом контуре его нервной системы, что мировой справедливости не прибывает от того, что в этой цепи сейчас пульсирует бешеный накал, пережигая провода. Я отнес инструменты туда, где их нашел, оставил у кровати только молоток. И так все будет понятно по конвертам и трупу. Странно — Вася еще дышал, а я уже думал о нем как о трупе. Тайна перехода между живым и мертвым опять показалась мне — лишь мельком, издалека.
Вася очнулся, поднял на меня мутный, растерянный, детский какой-то взгляд. Я кивнул ему. Заклеил изолентой его нос. И стоял рядом, пока длилась агония, пока его тело не выгнулось и не застыло в последней муке. Я выключил свет, немного подождал и вышел через узкую, расшатанную заднюю дверь, как через врата ада, откуда никто не возвращается, вот и я не вернулся.
Соседская собака зашлась бешеным лаем.
— Бежка, заткни пасть! Точно пристрелю завтра! — прокричал мужик.
Я спустился к морю, вошел в него прямо в одежде; был отлив и мелко, я долго-долго шел, потом мне наконец стало по грудь, и я поплыл. Ломтик луны казался веселой улыбкой серебряного бога. Я нырнул, набрал камней и утопил перчатки и дорогущую камеру — она теперь была запятнана, своими линзами она видела Васю Полстакана. Домой я вернулся, вскарабкавшись со стороны обрыва над морем, перемахнув через забор, потихонечку взобравшись на подоконник.
Я уезжал через два дня, в среду, а ночью во вторник проснулся от голосов невдалеке, криков и синих отсветов милицейских мигалок на потолке — я лежал не шевелясь, смотрел на них и тонул в дежавю — это было, так уже было, кто-то перемотал кассету.
— Спи, — сказала Юка и поцеловала меня в лоб теплыми губами. Я послушался и закрыл глаза. Что случилось, то случилось. Что будет, то и будет. По пути домой в Москву я смотрел в иллюминатор на облака, подсвеченные сверху солнцем, похожие на эфемерные пастбища, холмы и прекрасные города царствия небесного.
— В тебе закупорена любовь, ей никак не выйти, никак не стать светом. Это больно. Но теперь цена заплачена. Отпусти свет. Пусть светит...
Так говорила Ю, и часы шли мимо, становились годами, ее длинные волосы гладил соленый морской ветер, и они меняли цвет с темно-рыжего на лунный, и вино в моем бокале становилось горьким, потом сладким, потом водой, потом кровью, все равно его никто не пил. Моя девочка, моя серебряная рыбка, уплывала от меня по реке времени, а я оставался на берегу — одинокий, растерянный, грешный.
Я включал компьютер и до рези в глазах смотрел на ее лицо.
— Это пройдет, — говорила Ю, — все пройдет, мой хороший. Все всегда проходит. без мистикив детствежесть