Молодому, но уже известному в научных кругах математику Вадиму Любимову пришла телеграмма из одного глухого местечка: умирал отец. Любимов, потускнев от тоски, решился поехать, взяв с собой жену — Ирину. В поезде он много курил и обдумывал геометрическое решение одной запутанной проблемы.
Сошли на станции тихим летним вечером; их встречала истерзанная от слез и ожидания семнадцатилетняя сестра Любимова Наташа, — отец в этом городе жил одиноко, только с дочкой. Сухо поцеловав сестру, Вадим вошел вместе с ней и женой в невзрачный, маленький автобус. Городок был обыкновенный: низенькие дома, ряд «коробочек», дальние гудки, лай собак.
Люди прятались по щелям. Но в автобусе до Вадима долетела ругань. Ругались одинокие, шатающиеся по мостовой фигуры. Несколько женщин неподвижно стояли на тротуаре спиной к ним.
Вскоре подъехали к скучному, запустелому домику.
Ирина была недовольна: успела промочить ноги. Наташа ввела «гостей» в низенькие комнаты.
Опившийся, отекший врач сидел у больного. Увидев вошедших, он тут же собрался уходить.
— Что возможно, я сделал. Следите за ним, — махнул он рукой.
Матвей Николаевич — так звали умирающего — был почти в беспамятстве.
— Ему еще нет и шестидесяти, — сказал Вадим. Ирина плохо знала свекра, ее напугала его вздымающаяся полнота и странный, очень живой, поросячий хрип, как будто этот человек не умирал, а рождался.
— Отец, я приехал, — сказал Вадим. Руки его дрожали, и он сел рядом. Но отец плохо понимал его.
— Ты, как мужчина, будешь спать с отцом в одной комнате, — заявила Ирина.
Вадим первый раз пожалел, что он мужчина. Ночью Матвей не раз приподнимался и, голый, сидел на постели. Он так дышал, всем телом, что, казалось, впитывал в себя весь воздух. Он действительно раздулся и с какой-то обязательной страстью хлопал себя по большому животу; делал он это медленно, тяжело, видно, ему трудно было приподнимать руку; часто слезы текли по его лицу, но он уже ничего не соображал.
Наконец Матвей Николаевич грузно плюхнулся на бок, и вдруг Вадим услышал, что он запел, запел как-то без сознания, вернее, заныл, застонал что-то свое, похожее на визг раненой свиньи. Но только не с предсмертной истерикой, а с небесными оттенками; в этом поющем визге чудилось даже что-то баховское.
Вадим встал посмотреть, в чем дело, но, когда подошел, отец был уже мертв.
Везде стало тихо. Наутро Ирина сказала про себя: «Быстро отделались». Наташенька плакала.
— Останемся здесь на несколько дней, — решил Вадим. — Успокоим сестру. Может быть, удастся взять ее в Москву.
Похороны прошли быстро, бесшумно, как полет летучей мыши. Земля на могиле была красная, мокрая и такая, точно ее месили галошами.
В доме Матвея Николаевича стало еще проще, одна Наташенька рыдала; Вадим, слегка напрягая волю, уже занимался своими вычислениями и про себя очень гордился этим. А Ирина даже на похоронах вязала кофту.
Так прошло три дня.
А поздно ночью в комнату, где спала Наташенька, кто-то постучал; дверь приоткрылась, и вошел Матвей Николаевич, ее отец.
Когда Наташенька очнулась от обморока, он сидел на кровати и гладил ее белой рукой по голове.
— Я жив, дочка, — сказал он, глядя прямо на нее отсутствующими глазами. — Это был просто летаргический сон. Видишь, я только сильно похудел.
— Папочка, как же ты вышел из могилы, — еле выговорила она.
— Сразу же выкопали, дочка, выкопали. Произошла ошибка. Я был в больнице, — каким-то механическим голосом произнес Матвей Николаевич. — Ты не бойся. Вот я и похожу.
И он, приподнявшись, неуверенно, как будто глядя на невидимое, прошелся по комнате, но как-то нечеловечески прямо, никуда не сворачивая.
— Вадя, папа пришел, — улыбнувшись, проговорила Наташа, вбежав в комнату Вадима. Ирина крепко спала.
— Ты что, рехнулась, Наташ, — произнес Вадим, спокойно позевывая.
— Пойди посмотри. Видишь, я сейчас заплачу.
— Э, да тебя трясет. Придется лекарство дать.
Вадим, поискав спички, чтобы закурить, пошел через коридор в Наташину комнату. Сестренка за ним.
Матвей Николаевич стоял у окна и ничего не делал, не двигался с места, как статуя.
— Папа... ты!!! — заорал Вадим, и у него начались судороги. Он не верил даже в существование галлюцинаций, поэтому он видел то, что — по его мнению — невозможно увидеть, это был почти шок.
Стало выводить его из этого состояния неоднократно повторенное объяснение, которое ровным ледяным голосом давал отец.
— У меня был летаргический сон. Произошла ошибка. Меня сразу же откопали, — повторил он.
Слова «летаргический сон», употребляющиеся в науке, оказали почти магическое воздействие на Вадима, он приходил в себя; лишь щека подергивалась.
— Ну, мы так рады за тебя, папа, — проговорил он наконец, словно опоминаясь. — Пойдемте к столу... Наташа, надо бы выпить за папино выздоровление.
Наташа быстро вышла в сад, где погреб, за вином.
Вадим, смущенный, стоял у стола, отец был рядом, лунный свет падал на него.
— Это так неожиданно, — теребя сам не соображая что, бормотал Вадим. — Признаюсь, я ничего не смыслю в медицине... Тебя так глубоко закопали... Я математик... Кривизна поверхности...
— Подойди ко мне, сынок, — перебил его старик, правда, без интонации. — Мне было так страшно... Дай я тебя поцелую.
...Наташенька, взяв из погреба вино, уже подходила к двери своей комнаты, когда вдруг услышала дикий вопль. Сомнамбулически, уронив вино, Наташа бросилась в комнату.
Вадим валялся на полу, а старика нигде не было; Наташенька подбежала к брату, лицо его исказилось, и он прижимался к сестриным ногам, рука металась.
— Он укусил меня, — прошептал Вадим.
Сквозь сон и непонимание Наташа различила, что отец приник, как будто целуя, к голому плечу Вадима, но потом разом впился и укусил его, злобно и непонятно; Вадим от необъяснимости всего этого заорал и стал дергаться, а старик вдруг выпрыгнул в окно.
— Это не он, отец ведь никогда не прыгал в окна, — бормотал Вадим, — тут что-то дикое, странно, не то...
Они пошли будить Ирину. В том, что произошло нечто из ряда вон выходящее, Ирину убедило только глупое и истерическое лицо Вадима. Таким она его никогда не видела.
— Вадя, летаргический сон — это чушь, — взволнованно-напряженно проговорила она, внимательно глядя на Вадима. — Все равно он быстро бы задохнулся в гробу. Как ты на это не обратил внимания. Просто вы оба перенервничали, отсюда сры... Галлюцинации... они же бывают осязательными...
— А ранка?
— Она могла появиться от нервного потрясения... Вспомни стигмы...
Вадим утешился: все, что произошло, получало научное объяснение. Но тут же побледнел: неужели он сходит с ума?
Весь следующий день прошел подавленно.
— Все это временно, — говорила Ирина, озадаченная, а сама думала: «Если бы это произошло с этой слезливой дурой Наташенькой — одно дело, ей могло и присниться, но Вадим... с его сухостью, практичностью... Кроме того, ведь Вадим очень здраво любил отца: он почти не переживал на похоронах и потом все время был спокоен... Это не нервы... Уж не сошел ли он с ума по-настоящему».
Обдумывая все это, Ирина гуляла по садику и, подкармливаясь пирожками с луком, уже строила планы, как ей проще и выгодней бросить Вадима, если он действительно сошел с ума.
Наташенька плакала, пригревшись на кроватке, иногда читала стихи. Она охотно верила, что на нервной почве можно и на луну улететь.
Вадим же был совершенно уничтожен, он чувствовал себя в беспомощности и неразрешимости, и это была совсем не та неразрешимость, с какой он сталкивался раньше, простая и скучная неразрешимость математических задач; он надеялся только на время, которое вынесет его из этого положения... Он просто ждал, пытаясь ни о чем не думать.
Спать легли все вместе, втроем, в одной комнате: Наташа долго не могла успокоиться, но потом, измученная, по-детски крепко заснула.
Под утро, почуяв шорох, Вадим проснулся.
Матвей Николаевич, босой, стоял, наклонившись над спящей дочерью, лицо его застыло совсем около Наташиной груди; Вадиму послышалось, что он очень смрадно и хрипло причмокивает.
Тогда молодой ученый вдруг начал произносить про себя математические формулы, ему — в дрогнувшем уме — показалось, что от их устойчивой реальности Матвей Николаевич пройдет, можно сказать, испарится. Но старик не исчезал, даже совсем напротив.
Как приговоренный, Вадим толкнул Ирину. Увидев свекра, она завизжала. На визг отец обернулся, и они увидели его тяжелый, пухлый лик. Матвей Николаевич как-то отсутствующе рванулся и исчез в окне.
Ирина теперь и не обращала внимания на стоны Наташи. Она поглотилась одной мыслью: все они, втроем, заболели массовым помешательством, но самое главное — заболела она.
Наутро они не решились обратиться к врачу. Решено было по возможности скорее ехать в Москву лечиться в «центре».
Вадим стал похож скорее на лешего, чем на ученого, и больше всего боялся потерять свои математические способности.
Но, как ни странно, больше всего перетрусила Ирина; она лежала в саду на траве и гладила свои жирные ляжки; страх перед помешательством пригвоздил ее к земле, но и в ужасе она проявляла здравый смысл: эта история сбила ее планы, и теперь она уже и думать боялась уходить от Вадима. «Кому я такая буду нужна», — мутилось в ее нежной голове... Даже травку она испуганно-утробно принимала за галлюцинацию.
...После того, как Матвей Николаевич умер, очнулся он у себя в могиле, под сырой и тяжкой землей. И первое, что старик заметил: он может каким-то странным, непривычно-трудным, но возможным усилием выйти из гроба и этой земли. Словно и он сам, и гроб, и земля стали уже не тем, чем были раньше, до его смерти. Старик пошевельнулся, но ничего не ощутил. Даже когда он вышел из могилы и сел на соседнюю плиту, то почти ничего не почувствовал: его движения стали неподвижны.
Все вокруг изменилось и в то же время оставалось прежним, две звезды мерцали прямо на него сквозь пелену пространства, но были ли это звезды?! Вероятно, это был уже не совсем тот мир, и не совсем те звезды!
Но ничто не удивляло старика. Что-то замкнулось в нем раз и навсегда для человеческих чувств.
Он мог думать, но как-то формально.
А огромное поле сознания вообще ушло от него, исчезли многие понятия, особенно такие, как Бог, мир, жизнь, другие он помнил, например, «люди», «родные», но отдаленно, их значение было стерто и совсем не задевало души.
Все прежние, но еще сохранившиеся в нем слова стали как исчезающие символы.
Старик побрел мимо кладбища. Он видел все прежние деревья, ряды и хаос могил, дальние дома, но все это приобрело вымороченный, странный вид, как будто в миру появились какие-то новые свойства, которых не было при его жизни.
Как труп, брел он по опустошенному и выхолощенному миру. По пути ему попались два одиноких прохожих, которые посмотрели на него и прошли мимо... Старик равнодушно отметил, что люди, наверное, видят его так, как будто бы он был человеком, но он видит и понимает их совсем по-другому.
Он не чувствовал никакой, хотя бы просто логической связи между собой и оставшимися людьми, они казались ему существами из другого мира, более далекими, чем раньше — при жизни — казались бы ему марсиане.
Существовал он или нет? Конечно, существовал, но это было ни на что не похожее существование, словно он наполнился каким-то тусклым самобытием, все время себя снимающим и выталкивающим в пустоту.
Мысли больше не были мощным источником его жизни, тело свое — в прежнем значении — он тоже не ощущал, человеческая речь отодвинулась куда-то далеко-далеко, еле значилась...
Он не заметил, как очутился около своего дома.
И вдруг он почувствовал в себе потребность, первую потребность, которая возникла в нем после смерти.
Она вошла в него сразу, грозно, тихо и неумолимо, как чудовищное, необъяснимое поле реальности. Он и не думал ей сопротивляться; ничему не удивляясь, он трупно пошел через сад, к дому.
Эта потребность была — напиться, напиться до полной потери сознания, человеческой крови, любой, но лучше своих близких.
Но он, однако, не знал, зачем, зачем это нужно делать! Просто он не мог поступать иначе, как будто сосание человеческой крови стало единственной реальностью, существующей на земле. В остальном мир был пуст и мертв.
Осторожно, затаясь, он проник в комнату дочери. И когда она упала в обморок, припал к ее голой ляжке, у самой ягодицы, где синела нежная кровеносная жилка. Надкусив кожу, он, сухо причмокивая, стал пить кровь, и так ясно, как будто уже давно был к этому предназначен. Странно, но не чувствовал при этом никакого удовольствия!
Формально он сознавал, что пьет кровь собственной дочери, но это знание было такое отдаленное и ненужное, как если бы он знал, что где-нибудь в Австралии идет дождь.
Наташа очнулась вскоре после того, как он бросил кровососание.
И тут в его мертвую голову пришла мысль объяснить свое появление летаргическим сном. К счастью, Наташа не заметила маленькой ранки на ляжке.
Старик, как мы знаем, монотонно произнес свое «объяснение», мысли возникали где-то на поверхности его сознания, и он почти не ощущал их реально, хотя внешне говорил правильно.
Когда пришел Вадя, старик вел себя точно так же, тихо и приглушенно. Но он обратил внимание на то, что его теперешние, нездешние силы будто бы соответствуют его прежним, физическим силам, хотя опять-таки субъективно он почти не ощущает их.
Когда Вадя остался один, старик снова почувствовал упорную потребность, но на этот раз мертвец пустился на хитрость, выдавая кровососание за отеческий поцелуй.
Присосался он так же безжизненно, пустынно. Но оказывается, Вадим не только дернулся, а впопыхах схватил отца за горло, и это была сильная мужская хватка. И тут-то — среди полного безмолвия в своей душе — мертвец вдруг ощутил дикий страх за свою трупную жизнь; он даже почувствовал толчок своего отошедшего сердца. Это было уже настоящее, живое чувство! Извивнувшись, мертвец вырвался из объятий сына и выскочил в окно.
Но этот страх долго не оставлял его.
Каждая разрушенная клеточка его тела содрогнулась от желания жить — смрадно и непонятно, это был вопль гниющего, но желающего сохранить себя распада, одинокие, мертвые токи в животе.
Он вспотел и погладил себя по телу, его пот скорее напоминал трупные слезы... Постепенно страх за свою могильную жизнь — единственно доступное ему полуживое чувство, смешанное все-таки с небытием, — затих.
Он опять погрузился в свое одиночество, в котором ничего не было, кроме абстрактной потребности к кровососанию.
Наконец, он оказался у глухой улочки, с фонарями, уже совсем обычный, он даже позабыл, что с ним произошло. Деревья, домишки смотрели на него неподвижно и парализованно. Лил дождь, но он не ощущал его. По небу проходили скрытые ненужные тучи.
Старик был во власти какой-то трупной бесконечности. Не только себя он ощущал как труп, но и весь мир как продолжение своей трупности.
Но мир не интересовал его. Он заметил, что идет не к могиле, и неожиданно улыбнулся. Он шел к одному хорошо знакомому дому, где жили его прежние друзья, — двое маленьких детей спали там в одной комнате, рядом спали родители.
Оказавшись в палисаднике, он осторожно подобрался к окну.
Вдруг старик по-мертвому вздрогнул: дверь у крыльца приоткрылась, и вышел мальчик лет девяти. Он живописно пошел по лунной дорожке к дощатому туалету.
Старик неслышно последовал за ним и, улучив момент, бросился на него. Мальчик был сразу оглушен или, скорее, парализован от страха, он лежал на траве под мертвецом, его открытые глаза кутенка смотрели на старика, но сознание мальчика сузилось, ушло в одну точку.
Старик пил долго, въедливо шевелясь и дергаясь ногой. Трава вокруг этой возни порядком примялась. Так прошло около получаса. Наконец, старик отряхнулся и встал; мальчишка, мертвый, лежал у него в ногах. Неторопливо старик пошел прочь.
Теперь он знал, куда идти: к себе, в могилу. Он быстро отличил ее среди других таких же могил, влез туда — по той же способности, благодаря которой он вылез из нее, — и притих, разместившись в гробу. Вдруг приятный румянец появился у него на щечках, губки сделались красными, налившись кровью, и ногти на руках и ногах, кажется, стали расти.
Самое странное было то, что он не испытывал никакого живого удовлетворения, субъективно это впитыванье и переваривание было так же мертво, как кровососание.
Но глаза мертвеца широко открылись, он дышал совсем по-человечески; распух, особенно в брюшке.
Весь день он пролежал в гробу, а ночью опять пошел к родным; это второе посещение было, как известно, неудачным, он не успел напиться Наташиной крови.
На следующий раз он вышел к вечеру, еще было светло, никто не обратил на него внимания, и он спрятался около своего дома, наблюдая. Он ждал, когда Вадим с Ириной отлучатся. Что так тянуло его к дочери?
А его родные, напуганные своим мнимым помешательством, только что пришли с билетами в Москву; старик терпеливо ждал.
Наконец, Вадим и Ирина вышли пройтись. «Надо подышать свежим воздухом — это лучшее лекарство», — услышал старик слова Вадима. Они сделали это так эгоистично, что забыли взять с собой Наташу, и она осталась одна, даже не подозревая об этом.
Прождав немного времени, мертвец, чуть наклонив туловище, пошел в дом. Увидев его, Наташа похолодела, по всем ее жилам прошел трепет мороза.
Отец подходил к ней с открытыми глазами, в которых были мутная неподвижность и застой. Увидев отца в этой обыденной обстановке, при свете еще не исчезнувшего дня, Наташа вдруг инстинктивно поняла, что это реальность, а не «галлюцинация», и крикнула из последних слабеющих сил:
— Папочка, папочка, что ты делаешь?!
Старик воспринял эти слова где-то на поверхности своего неживого сознания, и вдруг что-то в нем дрогнуло, надломилось. Он проговорил машинально, сдавленно:
— Деточка... это же не я... не я... это... это...
А что было «это», знал ли об этом сам мертвец? Но он еще выговорил: «Я ничего не могу с собой сделать».
В Наташе было встрепенулась искра надежды: ведь произошел какой-то контакт, какое-то понимание, но все это произошло лишь в исчезающей, человеческой части сознания старика, лишь оттуда донесся этот слабый знак: «не я»; а внутри... внутри... в глубине его теперешней души он знал, чем стало его «я», и оно стало дрожью небытия и кровососания.
Поэтому его слова не изменили его действий: произнеся их, он неумолимо приближался к дочери... и впился в нее: Наташа потеряла разум.
Когда Вадим с Ириной пришли, Наташа была уже еле жива. Супруги почему-то чуть не подрались. Наташу на подвернувшейся машине отвезли в больницу, а потом, через несколько дней, перебросили в крупный город, в психиатрическую клинику. Она вышла оттуда без диагноза, формально здоровая, но все время улыбалась, до конца дней своих.
В дальнейшем Вадим совсем скис; врачи ставили шизофрению, но он просто вдруг отупел математически, это придавило его, как клопа; он стал даже плакать, вспоминать свои «галлюцинации», порывался предложить что-нибудь дельное, но оказывался бессильным, как школьник. В конце концов он опустился, забросил математику и жил дико, грязно и уединенно, жалуясь на неутолённое самолюбие.
Одна Ирина более или менее выкрутилась, благодаря своей животной любви к себе; она быстро бросила Вадима и где-то пристроилась.
...Между тем старик был раздосадован бегством родных, теперь появилась необходимость искать чужую кровь. После их отъезда он долго бродил, неприкаянный, по перрону, не стесняясь присутствия живых людей.
Следующие два дня прошли для него как в тумане.
Мальчика, которого старик задушил, громко и помпезно хоронили. Считалось, что его уничтожила местная шпана.
Старик сам немного постоял у могилы после того, как все ушли. Он совсем сморщился и посерел, как опустившая крылья старая птица.
Но ночью он нашел наконец объект для кровососания. Это была очень жирная, прожорливая баба лет сорока, которая любила спать на воздухе, в саду, под душистым кленом.
Она спала много, крепко, с вечера прикрывая лицо томиком Гёте.
Старик приноровился обходиться малым: подкрадывался к ней незаметно, как мышка, и высасывал понемножку, не теребя, так, что женщина не просыпалась. Иногда ей только снились странные, цветные сны. Мертвец считал, что ее хватит надолго.
Правда, в первую ночь, когда он уже возвратился и улегся в гроб, его стошнило. Зато больше он уже не лез к ее грудям, выбирая более тихие места, у бедер или с бочка.
Взгляд его совсем костенел, пока он сосал. По-своему успокоенный, старик некоторое время не чувствовал «потребности», особенно днем. И тогда он существовал как в заколдованном круге, в тишине, очень опустошенно. Вскоре у него появилась глупая привычка прогуливаться по городу, даже по утрам.
Вряд ли кто-нибудь мог бы теперь его признать: после отъезда родных лицо его совсем изменилось, приобретая жуткое, законченно неземное выражение. Однако один приехавший с Севера земляк, не слышавший о его смерти, чуть не узнал его, раскрыв руки для объятий: «Матвей Николаевич... батюшки... Как ты переменился!» Но старик так посмотрел на него, что земляк похолодел и пробормотал, что ошибся.
Иногда мертвец заходил в библиотеку или разговаривал с девочками. Он был весь во власти какого-то бесконечного отсутствия и реальности небытия, насколько это можно себе представить. Девочки не могли с ним долго беседовать, казалось, он дул им в рот небытие. Они капризничали и плакали. Но он никак не мог понять, живут они или нет.
В библиотеке он выбирал книги наугад; чаще всего ему попадался Кальдерон. Он немного прочитывал, чуть улыбаясь, но все написанное казалось ему происходящим на луне или в спичечной коробке. Все было маленькое, потустороннее и нередко принимало характер обратного действия: как будто к обычной земной реальности присоединялась еще другая, непонятная, и от этого все происходящее имело уже другой, сдвинутый, не наш смысл.
Точно таким же он чувствовал все остальное, нечитаемое. Даже собачий лай был закутан в плотную оболочку иного смысла. А в себе он иногда чувствовал икание, только это было не физическое икание, а икание пульсирующего несуществования. Взгляд его то мутнел, то становился яснее. Но эта ясность ничего не меняла в мире.
Харкая, он удалялся к себе, в могилу, но уже странным образом хотел так жить, жить в самодовлеющей полутрупности.
Лишь мутное ощущение, что это еще не все, что с ним многое еще произойдет неизвестного, тревожило его.
Как-то, прогуливаясь по городу, он остолбенел: вдруг увидел двух существ, внутренне похожих на него.
Они шли прямо по улице, друг около друга, и он их выделил среди обычной суетности по мертвому взгляду и по особым, безучастным движениям. Подошел к ним и сухо спросил:
— Мертвецы?
Тот, который был побольше, улыбнулся и сказал меньшему:
— Этот наш, оттуда. Разве не видишь?!
— Михаил, — представился меньший.
— Николай, — представился больший. Не говоря ни слова, пошли вместе дальше.
Вышли за склады, где красная стена и бревна.
Присели рядом. Молчание длилось долго. Старик был безразличен даже к себе подобным, но исчезающим умом своим удивился: «Нас много... значит, мы — целый мир!»
Больший мертвец держал в руке портфель.
— Я летел сюда на самолете, — произнес он. — Говорят, здесь хорошие места.
— Я тоже в этой округе недавно. Обжился в соседней деревне, — добавил меньший.
— А где ваши могилы? — равнодушно спросил старик.
— Не все ли равно, — ответил Николай. — Ты много думаешь или полностью ушел? — обратился он к старику.
— Куда ушел?
— Ну что, не знаешь? — улыбнулся Николай. — Туда, где есть одно нет.
— А я много думаю, — вставил другой, Михаил, — но мои мысли совсем увязают там, где есть одно нет. Я теперь не понимаю их значения. Они мелькают и нужны, чтоб только оттенять то...
— Дурак, — перебил старик. — Я уже совсем не думаю. Оно овладело мной полностью. И это лучше, чем раньше, при жизни...
— У меня тоже нет мыслей, — продолжал Николай. — Если и появляются, то это просто слабоумные, распадающиеся огонечки, через которые я еще вижу ненужный мир.
— Как ладно говорит, — произнес Михаил, — ведь Коля был писатель.
— Значит, дурак, — сказал старик.
Опять помолчали. Летали птицы, уходя в жизнь. Где-то стонали гудки.
— Ишь, луна какая, — проговорил, оскалясь на небо, Николай.
— Много мы сегодня говорим. Голова кружится, — процедил Михаил. — Пора жить своим.
— А когда я сосу кровь, я кажусь себе цветком. Только железным, — не выдержал Николай.
Мертвецы встали. И пошли в разные стороны, кто куда.
Лежа в могиле, старик мочился. Но он не чувствовал этого. Что-то укачивало его, и видел он за этим концом еще и другие концы.
Дня через два Николай поймал старика у кинотеатра.
— Пойдем, с кем я тебя сейчас познакомлю, — прогнусавил он.
Старик пошел за ним, и на скамейке, в уютном уголке, под зелеными шумящими деревьями увидел Михаила, который сидел положив ногу на ногу, и с ним еще двоих, тоже, по-видимому, мертвецов.
Один-то оказался просто мертвечонок, дитя лет тринадцати. У него были оттопыренные, большие ушки, и он смрадно, до ушей улыбался, глядя на старика.
«Этот свой», — подумал старик, но второй незнакомец озадачил его. Он был живой, это ясно видел «Матвей Николаевич», и от отвращения его пробрала трупная дрожь, но на лице живого виднелась какая-то обреченная, сдавленная печать.
— Кто это? — тревожно спросил старик.
— Самоубийца, — угодливо пояснил Миша. — Будущий, конечно. Но неотвратимо, и по судьбе, и по желанию его так выходит. Он бы кончил с собой давно, да вот с нами познакомился. Хочет немного погодить. Вертер эдакий.
Миша, будучи мертвецом, мог говорить языком писателя. Коля же, при жизни писатель, не раз заговаривал по-дикому и ублюдочно. Все это было на поверхности, ведь суть их слишком удалилась от этой жизни.
— Учти, как тебя... старик... Самоубийц мы не трогаем, это табу, — сказал Николай.
— Саня... Если бы не ваш брат, то давно бы повесился, ей-богу, — засуетился самоубийца. — Никогда не встречал такого хорошего общества. Как в гробу. Всю бы жизнь на вас глядел.
— Немного истеричен. Плаксив. Чувствуется, из живых, — пояснил Миша.
— Зато Петя, наш Питух, хоть из детей, а мертвенькой, — костяным голосом пропел Николай. — Даже из глаз пьет кровь. Петь, покажись.
Петя выглянул из-под бока меньшего мертвеца и молча улыбнулся.
— Очень смущаюсь я, что из меня после смерти получится... А оттого и суетлив, — вмешался, опять покраснев, самоубийца. — Вот если б как вы стать, то есть жить небытием... А то вдруг просто «нуль» получится, в буквальном смысле... Вот конфуз... Нехорошо, — блудливо бегая глазками, произнес он. — Или не туда угодишь... Или еще что... Вот на вас только глядючи и умиляюсь: не всех людей загробные ужасы ждут... Утешаюсь, можно сказать...
— Пошли, ребята, в лес, — прервал Михаил, — скоро все слова забудем. И так с трудом говоришь, как заколдованный.
Брели молча, к медленно заходящему солнцу. Петя, щелкая зубами, — эдакий детский трупик — опережал всех, бегая по полю и срывая полевые белые цветочки.
— Неужели он понимает, что делает? — спросил самоубийца у Николая.
Вдали виднелся скрытый, точно загримированный, лес. Щебетанье птиц, звон стрекоз и кузнечиков, порывы ветра — все было как предсмертный стон больного, и далеко-далеко.
А старик, от всего мира ушедший, вдруг почувствовал, что ему не по себе даже среди своих. Но он шел, замкнувшись в небытии.
Пришли на поляну. Расположились.
Николай, когда садился, как-то мертво, в пустоту, улыбнулся.
— Устал я от слов, — проговорил Михаил. — Разве это веселие? Надо что-нибудь свое, трупное.
Старику же стал неприятен Петя: он катался по траве, как бесенок, подбегал то к одному мертвецу, то к другому и дергал их за ухо. Но сам не получал от этого никакого удовольствия, и взгляд его был тяжелый, недетский, как у гиппопотама.
Впрочем, старику показалось, что у мертвечонка сквозь его неживые глаза пробивается все-таки нахальство.
— Ну, споем, — пробасил самоубийца.
Оказывается, под мышкой у него торчала гитара, старик раньше и не заметил этого.
— Пусть Петя, соло, — произнес кто-то из мертвецов.
Мертвечонок сел в центр круга, всюду на него смотрели друзья. Вдруг Петя запел. Рот его разевался до ушей, обнажая недетскую пасть, и было странно, что у трупа такой подвижный и раскрывающий рот; оттопыренные ушки его раскраснелись от прилива ранее высосанной крови; личико он поднял вверх, к Господу; неживые глазки прикрыл и пел надрывно, с трудом, даже расширялись мертвые жилки на шее.
Что он пел, было непонятно, кажется, популярные песни, но не все ли это было равно?
Мертвецы сидели вокруг молча, насупившись, и словно застыли в нечеловеческом ожидании самого себя, мертвого. Между прочим, ходил слушок, что Петя единственный среди них позволял себе садизм при кровососании.
Остальным даже садизм был не нужен.
Сейчас все они устали от глупого человеческого языка, от болтовни, которой они обменивались в новинку, и цепенели, и цепенели, и цепенели.
Мертвечонок неожиданно бросил петь, пусто и ни с того ни с сего. И вдруг заплакал мертво, сжато и сумасшедше, обнимая руками трупное личико.
О чем он плакал? Он сам ничего не знал об этом, но уж конечно не о своей прошлой, живой жизни.
— Спляшем? — предложил самоубийца. И вдруг все точно сорвались и заплясали под остервенелый звон гитары. Ай-люли, ай-люли, ай-люли, лю-ли, лю-ли. Плясали все, извиваясь, поднимая вверх и руки, и ноги. Ай-лю-ли, ай-люли.
Казалось, парализованные деревья качаются вместе с ними.
Однако ж это не был человеческий пляс, а пляс небытия: они даже не ощущали своих движений, подпрыгиваний и своего бешенства, но «что-то» все-таки плясало в них, это было их существо: комок небытия, который они непостижимым образом ощущали, неподвижный писк исчезновения, трупная бесконечность, и все «это» истерически тряслось в них, завывая и подплясывая, кружась вокруг себя и поднимая в никуда ручки.
Мертвое болотце тусклого небытия чмокало в их телах, похожих на дым; оно по-трупному попискивало и, обреченно веселясь, оборачивалось в самое себя. Мира не было. Некоторые из них попадали, потом вставали, Николай провалился в канаву.
Но их «физическое» положение было само по себе, все они превратились в единый визг небытия, вовсю несущийся по их трупному существованию, небытие пищало, выло, улюлюкало, хохотало и неожиданно сморщивалось, застывая. Даже листья деревьев стали как могильные сущности. Мертвечонок притоптывал ножкой.
Между тем самоубийца уже кончил играть, но веселие продолжалось.
Наконец, незаметно для самого себя, старик отошел немного в сторону, в лес; он уже угомонился и брел просто так, около кустов и деревьев; шелуха шишек и листьев посыпала его мертвую голову. Лучи солнца пробивались сквозь чащу.
Вдруг ему захотелось испражниться; как раз этой ночью он чересчур много напился крови; очевидно, часть состава высосанной крови иногда выделялась через трупный полукал.
Он присел у большой ели, под кустом, совсем как живой человек; затих.
Вдруг откуда ни возьмись появился самоубийца; остолбенев, он смотрел на испражняющегося мертвеца.
— Так ты жив! Подлец! — заорал он. — Ты гадишь, значит, ты жив!
Лицо его покраснело и подергивалось, точно его ударили по щеке или отняли самое святое.
— Ренегат! — закричал он и бросился к старику. — Шпион... Живая сволочь...
Мертвец не успел опомниться, как самоубийца налетел на него, старик дернулся и вдруг почувствовал, как острый огромный нож входит ему в грудь.
И тут он завопил на весь лес, еще сильнее и громче, чем тогда, когда бежал от сына, завопил по-живому, в утробном ужасе за свое мертвое существование, дернулся ногой, а по лицу уже стекали трупные слезы, и вдруг, сквозь неживые, остекленевшие глаза его, выпученные от страха, глянул призрак человеческого сознания... И наконец что-то оборвалось... И старик услышал внутри себя пение и увидел надвигающуюся необъятную полосу, растворяющую в себе весь мир... Его душа уходила в новую, неведомую сферу бытия...
На земле остался теперь уже навеки недвижный труп, но лицо его уже не было таким застывшим, как при мертвой жизни старика, оно было искажено судорогой человеческого страха и надежды...
Но кто может сказать, что будущее станет лучше настоящего? Ведь нити находятся вне рук человеческих.вымышленныеживые мертвецыархив