Отвечая «Да» Вы подтверждаете, что Вам есть 18 лет
Однажды ты сядешь не на тот трамвай, зайдёшь в проржавевшую телефонную будку, спустишься в соседский погреб, заглянешь в колодец, перепутаешь двери, свернёшь не туда, ступишь на тёмную лестницу, и весь мир вдруг переменится.
Что делать тогда? Главное — не подавать виду.
Эта история началась со старой школьной парты. Урок был скучен, как скучно всё в восьмом классе, когда тело уже потряхивает от гормонов, а тебя просят решать задачки про спешащие навстречу товарняки. От безделья я раскачивался на стуле, надеясь, что он завалится на сидящую рядом Нинку, та взвизгнет, и я под шумок проверю, не обманывает ли меня её лифчик. Но когда я уже был готов застать Нинку врасплох, взгляд мой привлёк торчащий из-под парты листок. Он был незаметно всунут в щель и просто умолял потянуть за ровный чистенький сгиб. О, если бы я только знал, к чему это приведёт! Тогда бы я выпрямился, вперился в доску и решал стучащие задачи про товарняки, пока не поступил бы в университет вагоновожатых, лишь бы укатить подальше от того, что мне открылось.
За давностью лет я могу лишь приблизительно пересказать содержание записки. Её написал кто-то из параллели, и начиналась история вполне комично. Парня, что называется, припёрло: он чуть не оподливился прямо на математике и, уже вылетев из класса, осознал, что до туалета просто не добежит. От отчаяния он сунулся в учительскую уборную, и она оказалась незапертой! Счастливчик восседал на учительском толкане аки царь и вершил свои черные дела. Попутно он подробно описывал обстановку уборной, совсем не похожую на зассанный школьный сортир. Там даже книжка лежала, первый том «Унесённых ветром». На заложенной странице была подчёркнута мудрость чернокожей Мамушки: «Одно дело, что жентмуны говорят, а другое — что у них на уме». Видимо, кто-то из училок настрадался от обещаний джентльменов. Оправившись, парень вернулся на урок, который продолжался как ни в чём не бывало. Но вот на доске... там вместо скучной тригонометрии висели условия задачи о скорости вращения кишковорота.
Он был нарисован рядом — тошнотворная мандала из скручивающихся кишок с сизой червоточиной посредине. Центр кишковорота был неподвижен, оттуда немигающе таращилось что-то предвечное, неисчислимое, лежащее в основе всего. По краям извивались вздувшиеся потроха. Внутренний круг кишковорота вращался против часовой, внешний — по. При неравномерном вращательном движении требовалось установить угловые скорости обоих кругов, а затем вычислить угловое ускорение кишковорота.
Осыпаясь мелом, он со скрипом полз по доске.
Как помню, парня поразил даже не сам кишковорот, а сложность задачи. Он что-то спросил у соседа, но тот даже не повернул головы. Тогда он что-то спросил у соседки, но та тоже ничего не ответила. Тогда он поднял руку и спросил у учительницы. Та впялилась, будто спрашивающий был чужаком, и на парня молча уставился весь класс.
Кончалась записка тем, что автора вызвали к директору, и он якобы пишет это послание на последних минутах урока. Так, на всякий случай, анон.
Паста меня не проняла, хотя про кишковорот показалось забавным. Я посмотрел на доску. Там друг к другу по-прежнему спешили товарняки. И Нинка оставалась такой же сисястой. Да и математичка с буклями на голове меньше всего походила на того, кого интересует вращательные движения требухи.
На перемене я даже бегло пролистал преподские задачники. Там было всё как всегда: землекопы, яблоки, корабли. Никакого кишковорота. Дверь в учительскую уборную была заперта на замок. Да и пацаны пасту не оценили. Ну, разве что Нинка, которой я засунул скомканную бумажку за шиворот, как-то долго потом хихикала.
В следующий раз меня накрыло только в армии. Учебка закончилась, нас привезли в типичную Зажопинскую вэ-чэ, где пергидрольные продавщицы из магазина нижнего белья «Трусишка» считались первыми городскими красавицами. На второй год службы я считал точно так же, но когда нас, тощих и замызганных, заводили в казарму, а в ней как толстые сытые коты молодняк лениво оглядывали старослужащие, в животе моём начался сущий кишковорот. И без знания его угловой скорости ясно было, что будут бить.
Прокачивать повели после отбоя, когда дежурный офицер, показав дневальному кулак, свинтил в общагу. Били не со злобы, а ради установления порядка, то есть во имя старых добрых традиционных ценностей. Отметеленные сослуживцы возвращались в кровать даже с какой-то гордостью — я вытерпел, причастился. Через год ко мне водить будут.
Когда очередь дошла до меня, я направился в каптёрку по длинному коридору с низким потолком. Взлётка, застеленная коричневатым линолеумом, который вечно оттирает дневальный — вот истинное лицо армии; открытое пространство, рассекающее казарму на две части, место для построений, наказаний и прокачки; путь к оружейке, каптёрке, сушилке, канцелярке, бытовке и другим неприятным словам; и эти двери по бокам — казённые, из желтоватого дерева с красными пылающими табличками... Не взлётка это, а эшафот, и я шёл по нему, как и поколения моих предшественников. Во всём этом было что-то чудовищно унизительное: ты добровольно следуешь на собственную казнь и ещё поторапливаешься — успеть бы, не заставить ждать палачей. Мне пришлось несколько раз пройти по взлётке: мерзкие желтоватые двери были заперты, за ними никто не шумел. Ещё и дневальный куда-то запропастился. Я долго искал табличку с надписью «Кладовая» и даже начал себя подгонять, поэтому, когда нашёл незапертую дверь, резко рванул её.
Деды сидели за столом. Никто не обратил на меня внимания. Только тихо шелестела гора конфетных фантиков, кипел в трёхлитровой банке чай, да раскачивалась на вешалках потревоженная одежда. Развалившись на стульях, деды читали по ролям книгу. Каким-то шестым чувством я сразу узнал «Унесённых ветром».
— Поставь поднос и зашнуруй мне корсет потуже! — изображая голос Скарлетт, прочёл дюжий сержант Пелипенко. Любимой его забавой было пробивать до эха грудак.
— А какое платье наденет мой ягнёночек? — голосом Маменьки проворковал худощавый каптёр Авдеев, хитрый как хорь, у которого не допросишься ни подшивы, ни сигарет.
— А вот это! — рядовой Тагиев оттянул майку, обнажая борцовскую грудь с чёрным курчавым волосом.
— Ну уж нет! — Маменькой пропел Авдеев. — Совсем негоже этак обряжаться с утра. Кто это выставляет груди напоказ до обеда? У этого платья ни воротничка, ни рукавчиков!
А затем все они — великан Пелипенко, наглый Авдеев, заросший Тагиев — вперились в меня, ожидая ответа. На столе парил чай. Белье на полках лежало как снятое с мертвых. Перестали раскачиваться бушлаты. А я таращился на стену — там, на фоне незнакомого триколора на меня грозно смотрел чужой верховный главнокомандующий.
Из глубин памяти вдруг всплыла та странная школьная записка:
— Одно дело, что жентмуны говорят, а другое — что у них на уме.
Уж не знаю, почему эта дичь пришла мне в голову, но я был уверен, что отвечать нужно именно так. После недолгого молчания деды начали истерически ржать. Они били ладонями по столу, лягались, разбрызгивали чай. Из глаз у них текли слёзы, а от мощного фырка Пелипенко по каптёрке разлетелись фантики. Давясь от смеха, Авдеев достал бельевое клеймо и с грохотом забил им по страницам. Хихикающий Тагиев едва успевал их переворачивать. А потом деды стали по-рыбьи разевать рты, будто им не хватает воздуха, и сипло повторять:
— Жентмуны! Жентмуны!
Совсем потерявшись, я выскользнул из каптёрки. Вернувшись к товарищам, я не ответил на расспросы и лишь тихо сказал: «Следующий». Накрывшись одеялом, я слышал чьи-то неуверенные шаги, хлопок двери, голоса, вскрик, звуки ударов. Затем виноватое, а потом чуть горделивое шарканье. И злое: «Следующий».
Так я впервые не подал виду.
Первый год службы был трудным, хотя ко мне так никто и не притронулся. Даже ухмыляющийся Пелипенко ни разу не пробил мне грудак. Авдеев всегда выдавал новое бельё, а Тагиев не звал бороться. Сослуживцы заподозрили во мне стукача, который шпионит для ротного, но не мог же я сказать, что всё дело в том, что я рассмешил словом «жентмуны» ротных рулей?
В библиотеке нашёлся серый двухтомник «Унесённых ветром». Никаких печатей на его страницах не оказалось. Судя по карточке, я вообще был первым, кто взял почитать эту книгу. Измучив себя, я кое-как одолел роман. Ничего странного или ужасного в нём не нашлось. С этим согласился даже Авдеев, по долгу службы шмонавший тумбочки. Выудив оттуда книгу, каптёр брезгливо перелистал её:
— Ты ботан что ли?
Я ждал чего угодно — тайного знака, понимающего кивка, быстрого внимательного взгляда, пусть даже нового вызова в каптёрку, а получил тупой вопрос хитрого парня из глубинки, который полагает, что заведовать бельём в казарме — это путь к успеху, а книги — развлечение чепушил. Но ведь сам Авдеев ласковым голосом негритянки спрашивал какое платьишко наденет мохнатый Тагиев! Это он изгибался худым костлявым телом! Он читал книгу! И чёрное клеймо ставил тоже он!
Каптёр уже потрошил другую тумбочку, с матом выбрасывая оттуда горсти барбарисок. Конфетки весело скакали по казарме, закатывались под койки, смотрели на меня красными скрученными кончиками и знали что-то, чего я не знал.
Проносив в душе стойкую ненависть к слову подшива, я дембельнулся свободным человеком.
Семья встретила радостно. Отец, тоже служивший, немного даже заревновал — раньше он один мог травить армейские байки, а теперь я и сам мог развлекать многочисленных родственников. Мать хлопотала на кухне — такая же любимая, как и два года назад. Сестрёнка подросла и готовилась огорошить родителей подростковыми закидонами.
На обед подали суп с копчёностями. Когда все расселись, мать оглядела стол и попросила принести хлеба. Я безуспешно обшаривал кухню, а отец кричал про стынущую водку и гремел половником. Хлеба не было. Я сунулся даже в нишу под подоконником, откуда повеяло той же холодной из детства тьмой. Протиснувшись мимо закруток, я тщетно попытался нащупать заднюю стенку. Пальцы обволакивала пустота, чёрные пустынные воды касались моей длинной, давно уже не детской руки и вытягивать её обратно было даже немного страшно, как что-то совсем чужое.
Заглянув в зал, я хотел уточнить, где хлеб, но осёкся — моя семья, наклонившись над тарелками, сцеживала слюну в парящий суп с копчёностями. Зажмурив глаза, сложив на коленях руки, родственники сбрасывали в суп серебристую нитку слюны. В сцеживании этом не было различий — грузный работящий отец, домохозяйка-мать, вертлявая сестрёнка — все они пускали слюну одинаково, в одной и той же позе, неразличимо медленно, с застывшими лицами. Внешне такие разные, они склонились над тарелками едино, как послушная часть чего-то скрытого, общего и мне неведомого.
Я осторожно вернулся на кухню. Уперев руки в подоконник, выдохнул. С хлебной корзинки слетел пакет. Я тупо уставился на ломти бородинского. С ними было что-то не так. Хлеб лежал аккуратными треугольниками, как в столовой. Мать никогда не резала хлеб треугольниками. Я это точно помнил. Всю жизнь помнишь, как мать резала хлеб.
В зал я возвратился с опаской, но меня лишь шутливо пожурили за возню. Отец громко готовился к водке. Сестрёнка игриво размешивала суп. Мать заправляла салат. В чашках не было ни намёка на слюну, и вскоре начались те семейные расспросы, которые невыносимы в юности и по которым так тоскуешь, когда тебя уже некому позвать к столу.
Мать интересовало не били ли. Отец тут же вклинился «Как себя поставишь!», а я вполне честно ответил, что меня не трогали. Правда, умолчал о причинах. Сестра явно скучала, поэтому я вспомнил, как однажды мы поймали носочных воров — застирали носки в зелёнке и на вечерней поверке часть роты красовалась изумрудными ступнями.
— А ещё что было? — заинтересовалась сестра.
Я рассказал, как здоровенный сержант Пелипенко тайно смотрел мультики.
— А ещё?
Я рассказал, как мы разгружали вагон, чтобы загрузить его обратно.
— А ещё!?
Я рассказал, как на тряске одеял мы порвали одеяло.
— А ещё!!?
Я рассказывал, а семья жадно требовала ещё. Перестали греметь ложки. Никто не ел хлеб. Спрашивали недослушав, прерывая на полуслове. Близкие допытывалась, не приключилось ли со мной в армии чего-то странного, и глаза их горели.
— А ещё!?
Изо рта опять потекла слюна. Она падала в чашки, рвалась при крике, раскачивалась и летела на пол. Родственники не замечали её, не пробовали сглотнуть или вытереть, словно слюну эту вырабатывали не они сами, а что-то сидящее внутри них.
— Сыночка... а ещё что было?
Я молчал. Я знал, что ни в коем случае нельзя рассказывать про жентмунов. И ещё я знал, что семья хотела услышать про них. Сестра в нетерпении стучала беленькими молодыми зубками. Мать задумчиво разглаживала скатерть. Отец смотрел в супницу. Они ждали. И я ждал. Они молчали. И я молчал. В армии я увидел то, чего не должен был. Это было не моё. И это у меня хотели забрать.
А на десерт подали торт-зебру. И вкусен он был, словно мне снова шесть лет.
Вечером в клубе ждали друзья. Бармен мешал коктейли, я безразлично опрокидывал их. Я не мог избавиться от ощущения, что приятели вот-вот поведут себя так же, как и моя семья. Но их простоватые рожи сияли, тела дёргались под музыку, и вскоре пространство так расплылось, что я не заметил, как оказался рядом с Кешей — тем странненьким пареньком, который есть в каждом классе.
Кеша с ранних лет увлекался гаданием. Звёздный час Кеши настал в девятом классе, когда подряд сбылось три его предсказания. Учителя болели, контрольные не начинались, и Кеше даже почти уже дали, но вот дальше, вплоть до самого выпуска, из его пророчеств не сбылось вообще ничего. Хотя прорицал Кеша с удвоенной силой. Он постоянно читал журнальчики с провинциальными НЛО и был единственным, кто отнёсся всерьёз к записке о кишковороте. Конечно, я ничего не рассказал Кеше про жентмунов. Просто намекнул, что имеется интерес. Было бы неплохо проверить. Есть кто на примете?
На выходных Кеша повёл меня в старый парк развлечений. Был вечер, солнце просеивалось из-за деревьев, и сосны, помнящие меня ещё младенцем, раскачивались в подступающей темноте. Там, как древние окаменевшие звери, проступали аттракционы. У закрытого тира, покуривая, нас ждал Чирик.
Это был нездорового вида мужик лет пятидесяти, пустой взгляд которого выдавал опытного алкоголика. Полный, с зализанными сальными волосами, Чирик смотрел на мир вдавленными глазами-кнопками на одутловатом лице. Кеша протянул ему бутылку водки, и Чирик, не говоря ни слова, завёл нас в тир. Мы уселись на матах возле стенда, на котором парило множество птиц — от фазанов до доисторических птеродактилей. При попадании из мелкашки птицы издавали клёкот и били механическими крыльями. Сейчас они молчали, отдыхая от вечной на себя охоты.
Чирик отсалютовал мишеням бутылкой. Кеша раскрыл принесённую книгу. Магия была в том, что во время чтения мужик начинал щебетать. «Чирик!», — изрекал пьяница, и Кеша отмечал нужное слово. Алкаш отпивал водки, безразлично смотрел в угол, а потом вновь стрекотал. Чирикал он без всякой системы: мог выделить трелью целую строчку, а мог молчать всю страницу. Книга тоже могла быть любой. Постоянство проглядывало только в поглощении водки.
Россказням Кеши я сперва не поверил, но мужик и вправду стал почирикивать тонким, совсем не шедшим ему голоском, словно у него внутри жила канарейка. Кеша тут же отмечал слово и продолжал гнусаво читать. Напившись и начирикавшись, ведун отрубился, на чём связь с потусторонним миром оборвалась.
Разумеется, в тетради оказалась полная белиберда. Кеша виновато проблеял, что нужна была закусь, а я устало обводил взглядом храпящего Чирика, укатившуюся в угол бутылку, птиц, грозно воздевших крылья, и придурковатого Кешу, которому я зачем-то доверился.
Всё-таки иногда «странненький» — это попросту неудачник.
К Чирику я вернулся только через месяц. Не сказать, чтобы за это время что-то произошло. Только однажды, на выходе из автобуса, моё плечо тронула дрожащая рука и старушечий голос невнятно спросил: «Моложой человек, вы выхожите?». Я сказал «Да», и сумасшедшая счастливо заулюлюкала на весь салон, будто я согласился выйти за неё. Мой краткий ответ словно замыкал какую-то последовательность, был последним звеном цепочки событий, источником которой был я.
Поэтому мне требовались ответы.
Чирик был по погоде закутан в бушлат, откуда смотрели пустые, давно выцветшие глаза. В них застыло предельное понимание, после которого утрачиваешь интерес к жизни. К заветревшейся мясистой губе прилипла сигарета. Безрадостно тлел огонёк. Чирик молча принял две бутылки, колбасную нарезку и пустил меня в тир.
Я же раскрыл «Унесённые ветром».
Я выбрал отрывок поближе к откровениям Маменьки о жентмунах, и Чирик почти сразу заголосил. Если Кеше он пел безучастно, просто в счёт оплаты, то на первых моих словах вскинулся, с ужасом посмотрел на книгу, а затем защебетал, затрещал, запосвистывал. Чириканье его было испуганным, словно алкаш делал что-то против собственной воли, но не мог перестать из-за когда-то данного обещания. Чирик опрокидывал стопку за стопкой, вскрикивал и смотрел на меня так жалостно, будто я мучил его.
— Чирик! — отметил он слово «оладьи».
— Чирик! — отметил он слово «отвечай».
— Чирик! — отметил он слово «плоть».
Я читал медленно, с расстановкой, открывая книгу в разных местах. Чирик же торопился опустошить бутылки. Он даже колбасой не закусывал. Только иногда с испугом посматривал на птиц, словно они могли сорваться с насеста. Исполнив долг оракула, Чирик с печальным птичьим щебетом отбыл в небытие.
Я привёл записи в должный вид, добавил окончания со знаками препинания. И под тяжёлое дыхание Чирика прочитал:
— Жентмуны сами не знают, чего им нужно. Они только думают, что знают. И не дай Бог они узнают, что ты знаешь об этом! Никогда не подавай виду. Никогда! Если они решат, что ты догадался о них — о, судьба твоя будет не лучше судьбы оладий. Жентмуны захотят знать то, что ты знаешь о них. Они не помнят себя, поэтому преследуют тех, кто может что-то о них рассказать. Не отвечай им. И ни с кем не говори о жентмунах. А если жентмуны захохотали — беги. Иначе они возьмут у тебя самое ценное. Твою плоть и кровь.
Когда я закончил читать, мир не изменился. Птицы не забили крыльями и не заклевали меня. Никто не прошёл с той стороны тира по влажной опавшей хвое. Не постучал, не раскатился эхом. На матах мирно сопел Чирик. Остро пахло дешёвым спиртом. Было холодно.
Уходя, я накинул на Чирика бушлат.
Послание успокоило. Теперь я хотя бы представлял правила, которые надо блюсти. Конечно, многое оставалось неясным. Так, почему дело было в «Унесённых ветром»? Моё единственное предположение — это книга, о которой все слышали, но автора которой мало кто помнит. С каким-нибудь «Идиотом» всё понятно, а тут все знают, но... никто не знает. Как с «Пиноккио» и Карло Коллоди. Есть книги настолько известные, что известность эта что-то скрывает.
Ах, да. Маргарет Митчелл, если угодно.
Со временем я устроился на работу. Появилась девушка. Родители больше не пускали слюну. Нараставшее напряжение спало, словно меня долго поднимали на крутую гору, а потом тихо скатили с неё на плато. Я ждал развязки, резкого поворота сюжета, а получил череду серых будней, будто кто зря решил продлить сериал. И было неясно — жентмуны наигрались со мной или, сдерживая смешок, притаились в тумане? В глубине души я понимал, что просто так меня не отпустят, как не может отпустить водоворот или немота чёрной дыры. Есть в жизни дорожки, с которых не стоит сходить. Ты вдруг что-то забыл и вернулся домой, а жена на корточках глодает вынутую из мусорки кость. Ты вскочил не на тот трамвай, расплатился и лишь тогда заметил, что трамвай этот обруливает машины. Ты пришёл обследоваться в новую оптику, а окулист вместо буковок и колечек просит всматриваться в скрученные подозрительные значки.
Не нужно ничего выдумывать. Треснувшее зеркало в собственной ванной в собственной ванной, ярко освещённый автобус у ночной остановки, зацепившийся за клён красный шар... Где-то внутри, в самом древнем отделе мозга, ты вдруг понимаешь, что ни в коем случае нельзя проводить по этой трещине пальцем, что нельзя садиться в этот автобус, что не надо смотреть на этот шар. Иначе окажется, что мир не тот, за кого себя выдаёт.
А если провёл, если зашёл, если взглянул — будь уверен, ты потревожил жентмунов. И они хотят выведать, что ты знаешь о них. Жентмуны — это наше искажённое отражение, те ходы, которые мы не совершили, но которые остались существовать как принципиальная возможность иного. Поэтому жентмуны ощущают голод потерянности, болезненное желание узнать, кто ты и зачем. Жентмун — это то, что осталось за так и не открытой дверью, это несделанный шаг и пропущенный поворот. Эти потенциальности не исчезают бесследно, а ждут на окраине жизни и врываются в неё вместе с совершённой ошибкой. Тот школьник попал в не предназначавшийся ему туалет. Я же не нашёл каптёрку и заглянул на кухне в холодный шкаф. Звено вложилось в звено, и я оказался на поводке у жентмунов.
Они не могли отпустить меня.
Как-то раз мы с коллегами решили выпить после работы. Мы долго шатались по улицам, надеясь найти свободную забегаловку. Наконец в одном переулке обнаружилась вполне приличная наливайка. Мы уселись за столик, выпили по кружке и потонули в беседе, пока я не заметил, что остальные посетители допивали пиво непременно задрав голову. Делали они это с удовольствием, обливаясь пенным остатком, а потом хряскали кружкой об стол. Ни у кого из мужчин не было кадыка — горла их были неподвижны, под ними ничего не дёргалось и не ходило, словно внутри посетители были пустыми и только делали вид, что пьют.
Друзья ничего не заметили. А я ничего не сказал.
Я вообще никому ничего не рассказывал.
Жентмуны брали не каким-то ужасом, а распирали желанием высказаться, тайным зудом внизу живота, словно переполнился словесный пузырь и его требуется опорожнить. И жентмуны подзуживали, намекали, умоляли обмолвиться. Они будто знали, что ты знаешь, и хотели, чтобы ты в этом признался. Они счастливы от того, что ты притворяешься, и чем больше ты хитришь, тем больше они хотят заполучить тебя. И рано или поздно ты сдаёшься перед непреодолимым желанием РАССКАЗАТЬ.
По счастью, у меня родился ребёнок. Я надолго позабыл о жентмунах, и наверное поэтому, прогуливаясь по парку, решил заглянуть в тир к Чирику. Я понимал, что тем самым нарушаю заповедь «не расскажи», но небо было таким безоблачным, а из коляски так радостно погуливал сын, что на мгновение я перестал бояться. Ведь жентмуны никогда не угрожали мне. Они просто показывались. Любили, когда на них смотрят. Остальное я додумал сам.
Предсказатель уже не работал в тире. Молодой прыщавый инструктор охотно поведал, что однажды Чирика нашли истерзанным, с ранами, похожими на клевки птиц. Я слушал и не мог пошевелиться. Закручивала детский визг карусель. Тревожно покачивались сосны. «Теперь они знают, знают, знают!», — прокаркала случайная ворона.
Я покатил коляску домой, но ту начало потряхивать. Сын мой ворочался за пологом и орал глухо, утробно, как не кричат голодные. Через сеточку я видел, что в глубине коляски металось нечто, мечтавшее вырваться из слюнявчиков и кружев. Дрожа, я откинул полог. Сын, розовый и весёлый, с любопытством смотрел на меня.
«Они знают, знают!» — билось в голове.
Хуже всего, что мне было не с кем этим поделиться.
Жену я старался не впутывать. Я справедливо считал, что она может бросить меня, а порой мне казалось, что супруга может быть жентмуном. Таким притаившимся, который выскочит в последний момент. Но жена проходила все мои незаметные проверки и по ночам так нежно обнимала меня, что я засыпал чистым спокойным сном. Я поклялся оставить её в блаженном неведении и сосредоточился на воспитании сына. Ему я доверял безраздельно. Сын был моим продолжением, моей попыткой навсегда сбежать от жентмунов.
Правда, однажды я не выдержал и сбежал сам. Прямо с работы подорвался на вокзал, купил билет и запрыгнул в поезд. В купе был всего один попутчик, мужчина того возраста, в каком хочется говорить о прожитом. Он обрадовался мне, словно нашедшемуся родственнику, подивился как это я без продуктов, и до ночи бомбардировал меня курой с вопросами. Я нервно слушал о родне на югах, о сыне в столице, о том, что служил-то здесь, неподалёку, о купленной в таком-то году машине, а сам искоса поглядывал на мужичка. В нём не было ничего странного: пальцы на месте, не кошачьи зрачки, табачный густой аромат и даже раскатистый казарменный храп, от которого я долго не мог заснуть. Подстаканник серебрила луна. Мерно, как железное веретено, стучали колёса. Мужик храпел, разинув рот, и в нём виднелся крохотный обрубок, будто кусок застарелого мыла. И не то страшило, что язык мужика был был срезан под корень, а то, что утром он как ни в чём не бывало вновь заговорит со мной.
Я вышел на ближайшей станции, и к завтраку вновь сидел дома, с семьёй. На плите задорно скворчала яичница. Жена попросила, чтобы я больше не ночевал на работе. Болтал ногами подросший сын.
— Жавтрак-жавтрак-жавтрак! — коверкал он.
Конечно, жентмуном мог быть я сам. Поэтому я искал малейший изъян. Отворачивал губы, ощупывал рёбра, даже заголял головку. Я боялся обнаружить у себя третий сосок или блуждающую по животу родинку. Но всё было в порядке. Строго говоря, со всеми всё было в порядке.
Жена была верна и любима. Родители постарели и занялись огородом. Сестра вышла замуж. Одноклассница Нинка заканчивала карьеру модели. Я даже нашёл в Сети фотки заматеревших сослуживцев. Они жарили шашлык, открывали шиномонтажки. А дочка сержанта Пелипенко пошла учиться на мультипликатора.
Как-то раз я встретил на улице Кешу. Он заметно опустился. Я подошёл к гадателю, но однокашник меня не узнал — даже оттолкнул, зашипев, что учился в другом городе и не знает никакого Чирика.
После я нашёл в кармане записку со сбивчивым Кешиным почерком.
— Абсолютно весь страх содержится в том, что среди нас есть те, кто знает что-то такое, чего не знает никто другой.
Всё-таки Кеша не был неудачником. Он притворялся куда лучше меня. Жентмуны не тронут его.
Они то не давали о себе знать, то без устали преследовали меня. Их появление нельзя было предугадать. Оно случалось само собой, когда отлаженный ход жизни давал сбой и ты нарушал границы, установленные для твоего же блага.
В последний раз жентмуны пожаловали вместе с переписью населения. Переписчица — студентка со строгим хвостом на затылке — сначала задавала вопросы о работе и источниках средств к существованию, а затем, отложив очки, строго спросила:
— Считаете ли вы себя журливым?
— Кем? — прохрипел я.
— Журливым. То есть склонным к журьбе.
Я продолжил отвечать так, будто ничего не произошло. Переписчица же делала вид, что ничего не спрашивала. Она смотрела на меня из-за очков, ручка её чиркала что-то, но когда я украдкой взял её и проверил — чернила оказались давно иссохшими.
Всё чаще я думал, что жентмуны хотят лишить меня разума. Они не станут нападать открыто, а изведут изнутри, заставят сомневаться в себе. Или сделают меня... ими. Я начал закладывать за воротник и часто ловил осуждающий взгляд жены. Я сменил кучу работ, стал забывчивым. Сын всё чаще избегал моих пьяных нравоучений. А я всё чаще жвал друзей в баню. Так нараспев и приглашал: «Жвалю в баню!». Жвалю, жвалу, жвали... Нет кого? Жвалó. Как правильно-то? Люблю поковеркать слова. Всё-таки хорошая буква: жужжащая, растопыренная. А почему баня-то? Потому что в бане самцы придирчиво осматривают друг друга.
Когда сын вступил в подростковую пору, я стал тайком просматривать его телефон. Мало ли что. Подозрения оправдались — отпрыск записывал ролики о том, что вокруг творится что-то неладное. Он даже меня выкладывал под меткой #папапсих. На одном видео сынок скомкано объяснял, что в день родительского собрания вернулся домой раньше обычного и обнаружил на холодильнике записку:
— Когда мы учились, мы всё делали. Когда мама наша училась, она всё делала. Когда бабка наша училась, она всё делала. Когда жмыло наше училося, оно всё делало. Ты думаешь, мы не знаем? У нас есть свои тик-токи, у нас есть свои тик-токи, у нас есть свои тик-токи!
Я никак не мог распознать почерк — куриный какой-то, трёхлапый. Кто это написал? Я, что ли? Ах сынок-сынок! Зачем же ты всё рассказал! Тебе нужно было лучше жаметать следы.
— Сына! Зайди ко мне пож-ж-ужать!
Меня непреодолимо тянуло что-нибудь ожвучить. А ещё мне страшно хотелось поговорить с сыном. Узнать, чем он увлекается. Спросить, как его жовут. Хотя о чём это я? Какие «жовут»? Зовут, конечно. Спросить, как его зовут.
В голове было свободно, только чистая страсть узнать о себе.
Сын стоял в конце коридора, схватившись за ручку входной двери, и испуганно смотрел на меня. Из другого конца коридора на него смотрел я. Почему ты пятишься, сынок? Что ты увидел во мне?
Расскажи. Нам есть о чём поговорить.
Нас прервал одиночный звонок. Не несколько весёлых дружеских трелей, не настойчив дребет заливаемого соседа, а один безразличный звонок. Будто за дверью знали, что откроют, будто могли вообще не звонить, но вот, соизволили.
— Мама! Мама!
— Не открывай! — успел крикнуть я.
Жентмуны ввалились весёлой бурлящей гурьбой, заполнили весь проход, улыбнулись, разделись, вручили пакеты с выпивкой и едой и прошли в гостиную так, будто уже много раз были у нас. Здоровяк Пелипенко составлял стулья, пронырливый Авдеев жонглировал бокалами. Здесь были все — родные, случайные, мои и чужие, даже тот безъязыкий попутчик из поезда. Не было только жены, с утра ещё выскользнувшей по делам. Сейчас мне как никогда прежде нужна была её поддержка.
— Пап, это кто такие? — непонимающе спросил сын.
— Это свои! — хором ответили гости и стали накрывать на стол.
— А вот и главное блюдо! — лучезарно улыбнулась мне женщина, в которой я узнал Нинку.
Она протягивала какой-то свёрток. В мятой желтоватой обёртке с расплывшимися каракулями я распознал записку, которую нашёл на том злосчастном уроке. В бумагу был завёрнут говяжий язык.
— Прошу к столу, — натянуто позвал я.
Жентмуны ели, жадно запихивая в себя огромные куски. Опять не двигались кадыки. Звучал громкий надуманный смех. Нинка, уже потерявшая былую красоту, щурилась от сальных шуток. Пелипенко до гула бил себя в грудь. Мой сын то и дело порывался уйти, но его останавливали смехом, затем стали класть руки на плечи.
— Вы чего!? Пап, скажи им! Вы кто такие вообще? Пап? Я всё маме скажу!
Я молча резал язык. Удивлённо спрашивал, как они так подгадали, почему вдруг и все вместе — вы разве знакомы? Жаль супруга отлучилась, она была бы так рада! Я ведь ничего не знал, даже не приготовил... моё деланное удивление жентмуны встречали хохотом, от которого дрожали стены. Тагиев даже зарыдал, настолько я его развеселил. А Нинка так посмотрела на меня своим холёным лицом, будто я был бесконечно влюблён и безнадёжно беден. И всё же я твёрдо знал — пока я не выдам себя, жентмуны не в силах мне навредить.
Стол опустел. Разговоры затихли. Жентумы задорно переглядывались, будто готовились к смешному розыгрышу, а я всё ещё изображал радушного хозяина и нахваливал говяжий язык.
Наконец, жентмуны сказали:
— Пойдём, мальчик, в жмурки поиграем.
— Па-а-а-п? — недоверчиво протянул сын.
В горле пересохло. Рукоять вилки влипла в ладонь. Вспомнилось предсказание Чирика: «...они возьмут у тебя самое ценное». Я обвёл взглядом собравшихся. Жентмуны в нетерпении стучали зубами. Я незаметно прижал дёргающуюся ногу к полу.
— Почему бы и нет? — беззаботно согласился я. — Сынок, покажешь им свою комнату?
Заскрипели отодвигаемые стулья.
— Пойдём, мальчик. Ты же откроешь нам шкаф?
И они, взяв за руку моего сына, вышли из гостиной. С каждым шагом смех их стихал и леденели глаза. Жентмуны едва сдерживались, и их походка ломалась, переставала быть человеческой — они дёргались, высоко вскидывали ноги, шаркали, прилипали к стене и, откинувшись назад, свободно свешивали голову.
Сын оглянулся на меня из этой гущи, и я через силу сказал ему что-то доброе.
— Па-а-ап? — совсем растерялся ребёнок.
Я дорезал говяжий язык. Из комнаты сына доносилась какая-то возня. Скрипнула дверца шкафа. Наступила тишина, в которой кто-то был.
— Мама? — услышал я.
А затем тишину разорвал полный ужаса вопль.
Я до боли сжал кулаки.
Но не подал виду.