Когда к базе подкрадывается рассвет, я сижу у окна. Больше делать нечего. В камине уютно полыхает. Запасы топлива — в основном разделанная мебель — вповалку сложены слева. Очень хочется чаю. Меня устроил бы даже презренный пакетик с опилками и землей, но заварки нет. Я обшарил всю комнату и ничего не нашел, кроме охапки кленовых листьев в тумбе под телевизором. Какая-нибудь городская шмакодявка оббегала пол-леса, прожужжала родителям все уши своим гербарием, а потом засела за какую-нибудь игрушку в смартфоне и к утру благополучно про все забыла. Ах, эти дети.
Смешно, но я все-таки попробовал их заварить. Мура получилась, конечно, только воду попортил.
От окна все сильней тянет холодом, у меня зябнут пальцы. Оборачиваюсь посмотреть, как там камин, и на секунду цепенею: так ты похожа на тех, других. В отсветах пламени одеяло окрашивается в злой оранжевый. До лица зарево не дотягивается, там все в сиреневых тенях. Хорошо, что закрыла глаза. Ночью жутко было глядеть в них — зрачки светились сами по себе, безотносительно ко всякому огню, внутренним горем. Такое выражение я видел только в советском кино. Вот скажем, показывают нам обыкновенную русскую бабу — кряжистую, сильную, под родину-мать. Вся в делах: суетится у печки, месит тесто, по лбу усталая прядка. И тут в дверь стучат. Она как есть выходит на крыльцо, руки в муке — очень эффектно. А там соседка — тараторит что-то, тычет пальцем в сторону реки, а туда люди бегут, много людей. И ненадолго все как бы замирает. Крупным планом ее глаза. Точно такие же — бездонные, безумные. Секунду спустя она уже несется со всех ног. Но такой кадр обязательно будет. Когда она посмотрит Богу в слепые бельма и попросит: «Пусть будет жив». Нет, не попросит — прикажет.
Только вот тебе, спящей на диване, спасать было некого. Сколько раз мы обсуждали это? Я приводил аргументы, раскладывал финансы по полочкам, обводил рукой нашу хрущевскую конурку. Ты плакала, злилась, не разговаривала со мной целыми днями. Наверное, надеялась растопить когда-нибудь этот лед. И тебе даже в голову не приходило, что подо льдом может ничего и не быть. Цельный кусок застывшей воды. Не люблю, не хочу. Я был хорошим ребенком, но из таких не всегда вырастают хорошие отцы. Сложись все иначе, ты бы еще благодарила меня. Но сейчас ты молчишь.
Снова отворачиваюсь к окну. Зимний рассвет в горах — это даже немного больно. Сначала темень выцветает в чистейший лиловый, который хочется черпать ложкой, как варенье. Потом из-за восточной гряды разбегаются по небу нежно-персиковые жилки, растут и ширятся, отбрасывая силы ночи далеко на запад. Еще несколько минут, и над дальними елями показывается край солнечного диска. Обычно в это время кричат петухи, но их в пределах слышимости не осталось. Сгинули, как и все прочие — собаки, лошади, кролики, кошки, куры. Как все люди, не считая нас с тобой.
Прямо перед домом, лицом в сугробе, лежит ребенок лет четырех. На нем кислотно-оранжевая зимняя курточка, фиолетовый шарф и шапка с помпоном — всё светится в полумраке, словно радиоактивное. Одна варежка, тоже фиолетовая, валяется чуть в стороне. Он вяло шевелит ручками и подвывает. Его забыли и бросили умирать. Вопреки всему меня охватывает желание кинуться к нему, выкопать из снега, принести домой, обогреть и накормить. Но это желание рождается в разуме, я подавляю его без труда. За ним не стоит подсознательное с его грубыми, но такими цепкими инструментами. Поэтому я способен не только чувствовать, но и мыслить. Оценивать трезво и ясно, насколько это возможно для человека, не спавшего всю ночь. Развлечения ради начинаю рассуждать логически.
Снег вокруг малыша девственно чист. Буран утих еще вчера. Так где же следы, вмятины от ног? Их нет. Только под самим телом виднеются края воронки. Естественно, ведь оттуда он и вылез.
И если бы даже следы замело какой-то случайной метелью, которой я не заметил — почему он забрался на самый высокий сугроб, почему не пошел по тропинке? Ее тоже два дня никто не убирал, но очертания еще угадываются среди завалов. Сходить с нее не рискнул бы даже я. И дом — вот он, в пяти шагах.
И так далее, и так далее. Слишком громко кричит, слишком долго, слишком хорошо его слышно через двойное стекло. Но это все игры для истощенного ума, способ убить время. Потому что не бывает детей двухметрового роста. Двухметровой длины. Хотя для иных и это не аргумент.
Словно услышав мои мысли, он обрывает плач на визгливой ноте и закапывается обратно в снег. Потерянная варежка втягивается следом, на глазах растекаясь в нечто бесформенное и тусклое. Номер не прошел, старая наживка никого не приманила. Не знаю, способно ли это существо испытывать досаду, злость, страх. Или только голод, примитивный и оттого вечный?
Я бы на его месте чувствовал недоумение, потому что начиналось все безукоризненно. Утром субботы с базы выехали на снегоходах пять человек. Ни один из них не вернулся, включая инструктора Николая, который родился и вырос в этих местах. Мы могли бы оказаться в их числе, но повезло (или нет, как посмотреть) проспать. День тянулся медленно и лениво. Тихий завтрак в главном доме, кроме нас двоих, — пара из Москвы, мать с дочкой-второклассницей и одинокий очкарик. Уже и не помню, как их зовут. Звали. Кажется, я не спрашивал. Разговаривали мало, больше смотрели в окно и строили планы на неделю. Покататься на санях. Сходить на лыжах к подножию Сосновой. Еще на лошадях к озеру, там раскидать снег и поглазеть на знаменитый голубой лед. Сегодня на снегоходах, как дождемся первую партию. А вечером — посиделки у камина, песни, глинтвейн. Хотя мне больше хотелось пить, чем петь. Тебе наоборот.
Потом мы дурачились во дворе с собаками, для которых ты еще в день приезда придумала клички: Кузька, Машка, Нафаня. Им было все равно, лишь бы кто-то их приласкал. Солнце тогда сверкало во всю мощь, совсем как сейчас. Дышалось особенно глубоко — из-за сосен, обступивших дома и постройки, из-за хрустящего мороза, из-за того, какое прозрачное было небо. Поодаль фыркали в стойлах лошади, им тоже не терпелось пробежаться по январским полям. Думая, что я не замечаю, ты временами поглядывала на Катеньку, хохотавшую вместе с матерью возле кроличьих клеток. Я не только замечал, но и понимал, что вечером вместо гитары и вина с корицей нам предстоит очередной бессмысленный и тягостный разговор, а после — долгий сеанс одиночества вдвоем, потому что здесь, на задворках цивилизации, уходить было некуда. Ни мам, ни сердобольных подружек.
Тут нас отыскал Ильдус, по-летнему бронзовый второй инструктор, и предложил выйти на лошадях навстречу второй группе — они, похоже, увлеклись и могли опоздать к обеду, а мы как раз их урезоним, да и сами проветримся. Ты отказалась, сославшись на головную боль, которых у тебя в принципе не бывало, и ушла в дом. Я не стал тебя удерживать — в последнее время мы вообще давали друг другу все больше свободы, сближаясь только для того, чтобы клюнуть с наскоку и разлететься вновь. И единственная тема, в которой ты видела спасение, лишь расширяла пропасть между нами.
Остальные согласились. С посадкой, как водится, не заладилось, но в конце концов все зады обосновались в седлах, а ноги в стременах. Алла с Олегом хохотали без перерыва, как живые призраки нас с тобой двухлетней давности. Лошади приплясывали и пускали из ноздрей облачка душистого пара. Взяли всех, кроме охромевшего Васьки, даже Ромашку с жеребенком.
Из окон конюшни не видно, ее загораживает баня. Но я знаю, что сейчас там пусто и темно. Скошенные ворота поскрипывают под собственным весом, сквозняки шуршат неприбранным сеном. Стекленеет ледяная корочка на навозе. И все. Даже под застрехами ничего, только тишина и пыль.
Вскидываю голову: в воздухе ни с того ни с сего повеяло земляникой, как будто меня занесло на склон холма в разгаре июня. Рот наполняется слюной, желудок негодует. Я принюхиваюсь, но никак не могу понять, откуда идет запах… да все я понимаю, разумеется, просто не могу пока принять эту мысль. Встаю и проверяю туалет, заглядываю в кладовку, обхожу общую комнату и обе спальни. Ни освежителей, ни духов, ни даже забытой жвачки. И все-таки во рту у меня держится фальшивая сладость, голова слегка кружится. Когда со стороны входной двери слышится хныканье, спектакль надоедает мне. Присаживаюсь на уголок дивана и с тревогой гляжу на тебя. Нет, не разбудили. А безымянный ребенок плачет, скребется в дверь и производит звуки, которые на всех языках мира означают «мама». И еще у него с собой литров двести земляничного варенья. Только я его не люблю. У меня иммунитет, аллергия, генетическая непереносимость. Убирайся к черту.
И опять к моим мыслям прислушиваются — шум стихает. Скрепя сердце подкидываю в камин чуть больше дров, чем раньше: может, дверь хоть немного нагреется и на пару часов отобьет у них охоту скулить на террасе. Никакого смысла в этом нет, я лишь отдаляю конец. И все-таки — пока живу, надеюсь.
Когда мы скакали галопом по наезженной дороге через поле, у меня в груди тоже ворочался клубок надежд, достойных и не очень. Что ты уже будешь спать, когда мы вернемся. Что от ветра, бьющего в лицо, вчерашний насморк не превратится в потоп. Что тех пятерых не задрал медведь, как гнедого Ваську прошлой зимой. Что у меня хватит сил принять решение и избавить себя или от ночных разговоров, или от тебя самой. Что шапка, подаренная мамой, не сплющит мне голову. Что…
Снегоходы черно-желтой стаей собрались у ельника, километрах в полутора от края базы. О парковке и прочих правилах, с которыми торжественно соглашался каждый посетитель, подписывая договор на поселение, никто и не подумал: машины побросали как попало, заведенными, очень куда-то торопясь. Даже не куда-то — зачем-то, потому что полоса следов, рассекавшая снежную целину, уводила прямо в древесную гущу и быстро терялась.
Тут же притихнув, мы стали спешиваться. Быстрее всего мрачнело лицо Ильдуса. Матери с дочерью он велел присматривать за лошадьми, остальным махнул рукой и побрел через раскуроченные сугробы. Я провозился со стременами и потому замкнул цепочку. Некоторое время доносились еще пулеметные очереди Катенькиных вопросов и фырканье животных, но за третьим или четвертым поворотом их словно отсекла завеса из войлока. Шапка давила на уши, в висках стучало, я не слышал собственных движений. Спереди взволнованно перекликались и жестикулировали. Значит, придется идти до упора, пока не застанем этих кретинов за фотосессией с каким-нибудь хромым зайцем. За здоровым им не угнаться.
Плач ворвался в мои мысли хрустально ясным переливом. Наверное, о таком звуке мечтают маньяки, которые отдают годовые зарплаты за наушники из нержавеющей стали и расставляют колонки по миллиметровой линейке. Даже кровь билась в стенки черепа как-то дальше и глуше, словно в соседней комнате. А здесь, в самом центре сознания, маленькому ребенку было одиноко и плохо. Он просил о помощи. У меня поплыло перед глазами, колени подкосились.
Все вокруг заметалось и закричало, с еловых лап посыпалась пудра. Через мгновение-другое я понял, что стою один на развилке, а пуховики и шапки моих спутников уносятся каждый в свою сторону. Ничего не понимая, все еще пошатываясь от плача, режущего голову на дольки, я наугад выбрал инструктора и потопал за ним. Он был в такой же примерно обуви, что и я, и пробивался через нетронутый снег, но обходил деревья со скоростью и грацией олимпийского лыжника. Вскоре я потерял красное пятно из вида и стал ориентироваться на следы, единственную безобразную деталь в царстве снежной геометрии. В ушах по-прежнему всхлипывал неведомый малыш, и это уже казалось мне странным, потому что после стольких развороченных сугробов и переломанных ветвей мы уже должны были или приблизиться к нему, или отдалиться, но никак не бродить по кругу, а криков остальных уже не слышалось. Чем сильней я замерзал, тем больше злился, и так до бесконечности. В сравнении с этим даже разговоры о семье, которой не будет, выглядели привлекательно.
И вдруг все резко смолкло. Поэтому, увидев его, я среагировал не сразу и прошел еще метр-полтора, прежде чем меня парализовало на полушаге. Тогда оно было еще небольшим и действительно могло бы сойти за ребенка. С инструктором, опередившим меня на минуту, обман определенно удался. Но когда на прогалину вывалился я, карнавально-оранжевый и фиолетовый уже почти сошли с бледной спины, ложные выпуклости шарфа и помпона разглаживались, снова обращаясь в складки кожи. Позже мне думалось о червях, слизнях, тюленьих ластах, даже огурцах, рассеченных вдоль. Гораздо позже. Из-под плоской полупрозрачной туши еще виднелось лицо Ильдуса, губы его подрагивали, как на зацикленной видеозаписи. Потом откуда-то брызнула молочно-белая жидкость и скрыла его черты, быстро затвердевая на морозе.
Свой первый фильм ужасов я посмотрел в четыре года, и последним он не стал. Мама мое увлечение не одобряла и лечила запретами, но это был тот редкий случай, когда не помогало ни одно лекарство. По-моему, хоррор во многом воспитательный жанр. Он учит: верь глазам своим. Будь осторожен и предусмотрителен. Когда рядом опасность, не отбивайся от группы. Или, как минимум, демонстрирует, что идиоты долго не живут. Вот почему я не стал дожидаться своей очереди, а ринулся назад. Меня заметили. В мозгу опять заныл ребенок, а затем еще один, и еще, целый приходский хор. У меня болела голова, ели смелькались в пеструю массу, в боку кололо, но я все бежал и бежал, и остановился только раз, наткнувшись на еще один труп в белой глазури — Аллу, судя по желтым подошвам с найковской галочкой. Но и тогда, глянув вполглаза, побежал дальше, если цепь судорожных бросков через сугробы можно назвать бегом. Наверное, я бы все равно не спасся, если б из кустов не возникла Ромашка и не рванулась напролом в чащу, едва не сбив меня с ног. Увернувшись от мчавшегося следом жеребенка и повторив их путь в обратном порядке, я вышел к дороге метрах в тридцати от снегоходов, и хор незаметно смолк. У обочины жались друг к другу Катенька и ее мать, женщина без имени.
— Что там такое? Где все? Почему ты кричал? Лошади убежали! Что ты делаешь? Где Ильдус? Где Коля? — выводили они на два голоса, пока я валялся у их ног, среди конского дерьма, и пытался заглотить хоть немного кислорода, что-то страшное показывая руками.
Внезапно в эфире разлился знакомый уже скулеж, и меня оставили одного. Мама там мальчик мальчик вижу родная бежим скорее надо ему помочь ужас какой давай за мной. Когда я сообразил, в чем дело, и встал на четвереньки, они уже скрылись в лесу. У меня не осталось голоса, чтобы кричать им вслед.
Еще один урок: всех не спасешь. Держись за тех, кто дорог. Я взобрался на первый попавшийся «ски-ду», нашарил ключ зажигания и уехал.
А вот управлять снегоходом по фильмам не научишься. С опытом у меня не срослось: часа полтора в прошлый приезд, еще минут двадцать у знакомого на даче. И все-таки я протянул довольно долго, хотя руки тряслись, мысли путались, а перед глазами стояла Ромашка с выпученными глазами, с пеной у рта. Когда на подвернувшейся кочке у машины выкрутило руль, и меня отбросило на изгородь пастбища, вдали уже виднелись коттеджи базы.
Потом шел снег.
А сегодня ясно, до обидного ясно. И тихо. Только потрескивают за решеткой ножки обеденного стола. Забавно, ведь камин тут устраивали просто для забавы, за настоящий обогрев отвечала большая печь, спрятанная в задней части дома, в каморке с отдельным входом. Теперь игрушка спасает мне и тебе жизнь, а до печи дальше, чем до Сосновой.
Захватив единственную упаковку чипсов, подхожу к окну, потому что хочется поймать немного солнца, пусть оно мне не друг и не враг. Те, другие, боятся только тепла, но январский свет ничего в себе не несет, среди этих сверкающих красот можно замерзнуть насмерть. Сдохнуть от яда в царской сокровищнице, когда кругом золотые кубки, диадемы и ожерелья, и все засверкает только ярче в миг твоей смерти, чтобы на прощанье открыть тебе, как жизнь бессмысленна и несправедлива.
Да, тихо. Словно в огромной операционной под открытым небом. Вокруг выстроились молчаливые зрители — ели, сосны, лиственницы, голые березы и дубы, раскиданные там и сям толпами, парами, поодиночке. На поясах пятнистых гор их целые легионы. Все вежливо ждут, когда действо начнется. Между тем у пациента сдали нервы, и в последнюю минуту он оттолкнул анестезиолога, спрыгнул со стола и забаррикадировался в кладовке со швабрами. Задуманное под угрозой.
Но вот появляются хирурги.
Не заботясь больше о предварительной маскировке, из груды снега у крыльца выползают сразу двое, так подросшие за эти дни. Я до сих пор не понял, как они передвигаются — по-змеиному, на манер сороконожек или скорее амеб. Быть может, и это тоже — иллюзия, наскоро склеенная моим сознанием, чтобы было на что смотреть, потому что если глаза открыты, то они должны видеть. И я вижу, как шматки бесцветной плоти замирают один возле другого и начинают преображение. Сравнения ничего не объясняют, но мне нужен какой-то ориентир, чтобы удержать реальность на месте. И поэтому кажется, будто две большие блямбы из мороженного теста тают, съеживаются, принимают новые очертания, превращаясь в… Я не знаю, чему уподобить эти формы, такие знакомые и все же ни на что не похожие. Так бывает, когда встречаешь на улице человека и узнаешь его лицо — только не можешь вспомнить, кто он. Одноклассник? Клиент? Друг друзей? Может, он вообще из сна? Только сейчас все гораздо хуже, потому что невозможность этих форм царапает мне мозг изнутри, вот они напоминают то женскую грудь, то огромные уши, то челюсти доисторической акулы, но только на секунду или две, а потом опять растекаются в телесные сгустки без контуров. И все это на фоне обыкновенных домиков и бань, заборов и сараев, залитых прозрачным зимним светом.
Вдруг, словно опомнившись, блямбы наливаются оранжевым с фиолетовым и бомбардируют мое зрение очередью гипнотических вспышек. В слуховые каналы вонзается невыносимый скрежет, словно запись чьих-то предсмертных хрипов прокрутили наоборот и смешали с визгом циркулярной пилы. Когда к симфонии добавляется запах горелого мяса и материнского молока, меня скручивает тошнота. Отшатнувшись от окна, извергаю чипсы прямо на пол. Они почти не изменились на вид.
Атака на мои чувства прекращается. Сам виноват, думаю я, вдыхая и выдыхая спертый комнатный воздух. Их нельзя не слушать, но можно хотя бы не смотреть на них.
То же самое я совсем недавно бормотал и тебе, но ты билась на кровати и брызгала кровавой слюной — наверное, прокусила язык. Ты хотела видеть, хотела в одних носках выбежать на мороз и спасти ребенка, которого у тебя никогда не было.
А перед этим шел снег, и когда я открыл глаза, ты сидела рядом и держала меня за правую руку. При попытке шевельнуть левой какой-то полоумный школьник начал колотить по клавише, отдававшей команду «боль» моему плечу. Хлопья, валившие за окном, окрасились в багровый цвет, лампочка под потолком засияла умирающей звездой.
— Лежи-лежи. Ты упал со снегохода и вывихнул руку. Надо дождаться врача.
— Остальные здесь? — спросил я, как всегда спрашивают в фильмах, которые я так люблю, потому что всегда хочется, чтобы дурное тебе только снилось, а с пробуждением возвращался привычный старый мир.
— Нет, — сказала ты, и наши глаза встретились. Тебя настоящую я видел в последний раз. — Я пошла вас пешком искать и увидела тебя за базой, у ограды. Сразу побежала за этим… истопником, не знаю, как зовут. Ты без сознания был, в полной отключке. Мы тебя дотащили и положили здесь, Оля пытается дозвониться до скорой, но связи вроде не было. Сейчас уже дозвонилась, наверное. Мой и твой тоже не берут, я пробовала. Если не пробьемся, поедем на машине, как водитель вернется.
— А где водитель? — В нашей комнате тогда еще было жарко натоплено, в печи догорали последние поленья, подброшенные не-знаю-как-зовут, но меня пробрал мороз.
— Уехал на твоем снегоходе искать остальных, с рабочим. — Температура упала еще на порядок-другой. — А они-то где, что случилось?
Я открыл рот, чтобы сказать какую-нибудь ложь или полуправду, чтобы не пугать тебя без нужды, чтобы ты вышла со мной из этого дома, села на снегоход и позволила увезти себя в город, где дети — это дети, где однажды заведем маленького и мы, только никогда, ни за что не оденем его в оранжевую курточку и фиолетовую шапку с помпоном, даже если попросит бабушка.
Я открыл рот, но первым в холодной тишине заплакал ребенок.
Можно бить вполсилы, в треть, в четверть, но все равно каждый удар будет отзываться в тебе двукратно, трехкратно, четырехкратно. Если бьешь и страдаешь так, как будто бьют тебя, значит — любишь.
Я справился одной рукой. Ярость придала тебе сил, но пятьдесят и девяносто килограммов — слишком разные категории. Удержать тебя я не мог, оставалось отключить от сети, словно взбесившийся станок. Прости, что я бил неточно. Прости, что бил. Когда ты рухнула на пол, следы от пощечин на твоем лице алели, как ожоги от утюга. У меня горела ладонь.
И для чего мы вели все эти мучительные беседы, ссорились и мирились? Для чего листали банковские брошюрки, подыскивали застройщика, скребли по сусекам? Чтобы я вот так связал тебя проводом от телевизора и уложил на холодный диван?
Откуда-то снаружи недолго доносились крики Оли, милой администраторши с уральским выговором и редким в этих краях пирсингом в носу. «Иду, маленький, иду!» — сами слова звучали неестественно, словно говорил не человек, а инстинкт. В сущности, так оно и было, на той же ноте тренькал и частый собачий лай. Кузька, Машка, Нафаня? За изгородью глухо ржал перепуганный Васька. Потом снег повалил гуще и позвал в компанию ветер. Базу накрыло колючей вьюгой. Только детские голоса по-прежнему перебивали ее рев, не признавая соперников и не находя новых слушателей.
Баюкая плечо, я ждал у двери с лыжной палкой, которая принадлежала Олегу. Но никто так и не пришел. Стемнело. Вместо огней в окнах бани и соседних коттеджей зажигалась чернота. Запускать генераторы было некому, трубы выпирали бесполезными палками из белого шума. Силуэты гор во мгле казались древней и выше обычного, соединяясь с самим снеготочащим небом.
Ты лежала так же тихо, как и сейчас, я боялся склониться над тобой и не услышать дыхания. И все-таки от твоих губ веяло теплом. Теплом, которого становилось все меньше вокруг нас.
Поначалу я думал, что их удерживают сами стены и физическая слабость. Но в какой-то миг между приступами боли, страха и угрызений совести сквозь вой снежных бесов пробился треск дерева, затем коротко, нервно взвизгнул конь — и эхо оборвалось, улетело с порывами ветра. Васька не смог выйти сам, и тогда пришли к нему.
То есть дело было в тепле. Я растопил камин и задернул шторы. Мой мирок ужался до трех помещений — общая комната и два номера плюс туалет с пустой кладовой. От второго этажа нас отсекла внешняя лестница. Из пищи отыскались только чипсы да сухарики со вкусом химикатов, всех напитков — вода из бачка. В главном доме с его запасами мы смогли бы прожить хоть до весны, но его и всего прочего в нашей вселенной уже не существовало. Чего я ждал? Не знаю. Оттепели, глухослепых спасателей на вертолетах, архангела с пылающим мечом. Чего угодно, только не вечности под слоем глазури. Я переживу эту осаду. Мы переживем эту осаду и расскажем о ней детям. Вот и голоса смолкли — они сдались, они отступят перед нашей волей.
Ты начала кричать ближе к утру, разметав мою дремоту. Ты не требовала, чтобы я тебя развязал, не просила поесть, не интересовалась, когда нас спасут. Лишь умоляла, чтобы я пустил тебя к твоему родному сыночку, кровиночке, твоей дорогой Катеньке, она же умирает там, замерзает. Никакие уговоры не помогали: я был для тебя не более чем замком на двери, за которой гибла твоя жизнь. Даже глаза у тебя изменились: из серых, человеческих, стали зверино-черными, вместо разума в них светилось единственное примитивное желание, испокон веков двигавшее этим миром. Глаза Ромашки, глаза бабы из старого фильма. И мне некуда было скрыться ни от твоего голоса, ни от плача из недр зимы. Чтобы не сойти с ума, я терзал топориком стулья, жевал сухие листья, теребил больную руку. Оставалась лишь надежда, что в конце концов ты успокоишься.
И ты успокоилась. Когда через час я подошел, чтобы утереть тебе испарину со лба, та уже остыла. Ты сама успела закрыть глаза.
День опять идет на убыль, я сижу на диване рядом с тобой и смотрю в никуда. Больше делать нечего. В камине все еще полыхает. Дрова давно закончились, останки стульев на исходе. Скоро придется отдирать вагонку. А может, я вооружусь головней и попробую пробиться к воротам базы. Что дальше? Буду идти или бежать, пока меня не подберет машина, которую волшебным смерчем забросило в сердце гор воскресным утром после снегопада. Или подпалю каждый кусок дерева в округе, пусть все горит к чертям. Или просто сгину, подавившись собственными фантазиями.
На втором этаже звенит стекло: дом остыл, в доме гости. Под рыхлыми тушами прогибаются половицы, падают вещи мертвецов. Неторопливое, весомое движение. Надо мной оно прекращается. Шкварчит смола в усталом пламени.
Мать поет мне колыбельную. Пахнет кокосовым кремом и хвоей. Мерцают оранжевым и темно-лиловым бока елочных шаров. Я был хорошим ребенком. У холмов есть глаза, у генов — уши.
Мое тело прощается с тобой — и со мной. Есть инстинкты, которые не чужды и ему. Колени разгибаются, чашка падает на пол, кровь ускоряет бег. Меня ждут и жаждут.